22

Второго июня на меня снова обрушилось несчастье: пропали хлебные карточки. Тетины и мои. Мы переискали и перерыли в своем углу все — бесполезно. Много раз я пытался восстановить в памяти, как все произошло. В то утро я пришел из магазина и выложил карточки на стол. Положил их рядом с хлебом. Взял ведра, коромысло и пошел на водокачку. Принес воды, хватился — карточек нет.

Взяла, конечно, Аграфена Ивановна. Больше некому. Слепой не мог взять, потому что не видит, что лежит на столе, а на других я не думаю. Только старуха. И до того она таскала по мелочам. А сейчас у нее как раз хуже стало с хлебом. Настасья Львовна с весной слабела и не могла ходить в магазин, а Захар Захарыч хотя и ходил, но почти все, что ему подавали, съедал сам. Он даже пополнел. Аграфена Ивановна ругает его антихристом, а он ее «содомской блудницей». Что такое «содомская блудница», он, вероятно, не представляет, но Аграфену Ивановну его слова приводят в бешенство.

Особенно подозрительно то, что хлеба из магазина Аграфена Ивановна приносит намного больше, чем прежде. По этому поводу она прямо заявила:

— Может быть, насчет карточек вы на меня думаете? Так я вам скажу: на… сдались мне ваши за… карточки. Хлеб лишний — так я на базаре покупаю, за свои трудовые денежки. Можете проверить.

А как проверишь?

Сказали мне, что хлебную карточку можно купить у соседки-официантки, которая работала в столовой завода резиновой обуви. Пришел я к ней вечером. Она меня даже не пустила. Разговаривала, едва приоткрыв дверь, придерживая одной рукой сорочку на груди. Я объяснил, что мне нужно. Она ответила резко:

— Я карточками не торгую.

Обидно было, что кругом так ясно, солнечно, а у нас такое несчастье.

Работать я не мог — уволился. Домрачев стал расспрашивать, что и как, почему я подал заявление, но объяснять ничего не хотелось. Не может же он выдать мне вторые карточки на июнь месяц.

Трагелев, узнав, что я ухожу с комбината, заподозрил, что я нашел какое-то другое, более выгодное место.

— Нет, по-честному — куда?

— Не знаю.

Он обиженно отвернулся, уверенный, что я скрываю от него свои планы. А у меня никаких планов не было, просто я сильно ослаб.

Наступили теплые, почти жаркие дни. Перед окном на железной крыше, расстелив зеленое стеганое одеяло, нежится Лита. Видны ее розовые пятки. Если высунуться из окна, можно увидеть ее всю — обнаженную, еще по-зимнему белую, лишь в двух местах перехваченную черным сатином. Она поступила работать в больницу Сибирцева, туда же, где работает тетя Маша, и так же работает — через двое суток на третьи. На днях предложила:

— Алеша, хочешь хлеба?

— Нет, не хочу.

— Неправда. На вот, возьми. У меня много.

Вот в этом и вопрос — откуда много? Снабжает Бекас? А откуда берет он? Подошла сзади, положила передо мной.

— Не хочу, не приставай.

— Боишься, отравлю?

Лита расхохоталась. Потом, поняв, почему я не хочу взять, огорчилась, замолчала и весь день вела себя так, будто меня нет в комнате.

— А ты знаешь, что он вор? — спросил я.

— Вот и неправда, — живо возразила она. — Он все прежнее бросил. И дал слово. А хлеб, если хочешь знать, он зарабатывает. По ночам работает грузчиком на пристани. Их хорошо питают. Во всяком случае, сытно…

— Ему нельзя грузчиком — у него больное сердце.

— Разве? А он мечтает о летном училище.

— Не пройдет по здоровью.

— Этого ты не можешь знать. Ты не врач. И кроме того, здоровье тоже не стоит на одном месте. Я, например, уверена, что из него получится настоящий летчик. Между прочим, знаешь, что я тебя попрошу… — Лита несколько поколебалась, стоит говорить или нет. — Ты, Алеша, ничего не говори Степану обо мне… Помнишь я рассказывала тебе.

— Что ты с оборонных работ убежала?..

— Да.

— Стыдно?

— Еще как… Не выдашь?

— Не бойся… Ты ему сама скажешь…

— Может быть.

Ночью в Буфсаду поют соловьи. Скрипят и кричат ржавые гвозди последних отдираемых досок. Скоро можно будет, минуя улицы, пройти весь город из конца в конец по дворам.

Неожиданно пришла Клавдия Михайловна — мать Кати. С комбината она ушла. Они с дедом Фарафоном выполняют частные заказы. Ходят и кладут печи.

— Прибыльней?

— Какая может быть прибыль? Однако повольготней, чем на комбинате. Когда хотим, тогда и работаем. Надоело всю жизнь спину гнуть.

Приходила она затем, чтобы я как-то повлиял на Катю.

— Она тебя послушает. Хочет уходить… Почему? Бог ее знает. Нынче ведь дети родителей не очень слушают. Считают, что своим умом прожить могут. Ты скажи ей, чтоб не уходила… Все ж родная дочь, не кто-нибудь.

Я ничего ей не обещал. Клавдия Михайловна ушла недовольная, но что поделаешь. Нельзя же быть милым и хорошим для всех.

Почти следом явилась Катя.

— Мама была? Понятно. Меня поливала? Хочет, чтобы я тоже с комбината ушла. Они с дедом Фарафоном большую деньгу зашибают. А мама скоро не сможет…

— Почему?

— Беременная она… а я решила уйти из дома.

— Обдумала?

— А как же? Я говорила маме: «Нельзя так — папка наш живой». А она мне: «Я тоже живая». Что тут скажешь? Присмотрела я комнату. Рядом тут, на Гоголя. Ты не думай, что я не говорила с ней. Она одно: «Не тебе меня судить. Поживи с мое».


Через день или два Катя появилась опять:

— Пойдем, посмотришь, как я устроилась.

— Все-таки ушла?

Пошел с ней. Поселилась она действительно совсем недалеко. В глубине двора флигель, комната на втором этаже с двумя окнами, выходящими на другой двор. В комнате деревянный топчан, сбитый из неструганых досок. Такой же столик. На столике скатерка с красной вышивкой, на стене фотография Милицы Корьюс из «Большого вальса». На гвозде — платье.

Комната мне понравилась: недавно выбеленная, со старым, но чисто выскобленным полом. В большие окна смотрели зеленые ветки черемухи.

— Хорошо ты устроилась. Как это тебе удалось?

— Военкомат помог… Давай кофе пить?

Кофе был каждый день и дома, но чтобы не огорчить Катю, посидел у нее, выпил кружку.

Потрогал топчан и стол:

— Твоя работа? Что ж ты мне не сказала? Я бы лучше что-нибудь смастерил… Хоть построгал бы, что ли…

— Я думала, тебе некогда… Но не в этом дело. Я, может быть, скоро вообще уеду.

— Куда?

— Одна знакомая девочка ездит с санитарным поездом… Вот она ищет себе замену… Их там и бомбят и все. А у нее жених.

— Боится?

— Конечно, страшно. Девчонка же…

— А ты не боишься?

— Семи смертям не бывать…

Она сидела и внимательно смотрела мне в глаза, словно ожидая чего-то. Я тогда не понял, а много спустя до меня дошло, каких слов она от меня ждала. Но мне тогда ничего и в голову не приходило: уедет — значит повезло. Я бы сам с радостью. Было обидно, что какую-то девчонку возьмут, а я не нужен.

Она думала о своем, я тоже о своем. Поэтому настоящего разговора не получилось. Посидели немного, и я ушел. И вот ведь какая человеческая натура — ничего у меня к ней не было, а все же почему-то приятно было, что она где-то рядом; как будто, переехав на улицу Гоголя, она стала ближе мне душой своей, не только местом жительства.


Тетя Маша ни в чем не упрекала меня. Один только раз, когда я пошел на базар с игрушками и ничего не продал, она сказала в сердцах:

— Господи, ничего-то ты не умеешь…

Но тетя не умела хранить зло. Через минуту она о сказанном забыла. А я думал о ее словах всю ночь.

Пришло письмо из Саратова, написанное незнакомым почерком.

Разорвал конверт и прочел:

«Уважаемый Алексей! Извините, что обращаемся без отчества. Мы для вас совсем посторонние — временно проживаем в комнате покойной Александры Максимовны. Мы не знаем — родные вы или друзья, но в ее бумагах обнаружили ваше письмо…»

«Что за чертовщина? — недоумевал я. — Кто такая Александра Максимовна? И что им нужно?»

«Недавно получили письмо от ее фронтовых подруг. Александра Максимовна кончила свою молодую жизнь под немецкими танками. Это случилось пятого апреля в восемь часов вечера. Нас ее кончина потрясла. Такая она была миленькая и сердечная. Подруги пишут, что она могла улететь вместе с первой группой раненых, но осталась при госпитале, в окружении».

Дальше я не мог читать: Александра Максимовна — это же Шурочка! Строки мешались, расплывались сквозь слезы. Походил по комнате, потом дочитал: «А еще до этого пришло официальное извещение на ее имя о героической гибели летчика-истребителя, ее мужа, Василия Никандровича. Мы находимся в полной растерянности, не знаем, кому сообщить обо всем этом и куда отправить ее вещи? Посоветовались с соседями, которые живут в вашей квартире. Оксана Окулич посоветовала написать вам. Будьте добры, напишите, что-нибудь посоветуйте, как быть. Семья Климовых».

Я застонал от невыносимой боли и упал лицом на подушку.


Зимой город укрывался темнотой и снегом, а как только сошел снег и дни стали длиннее, он предстал перед людьми во всей своей неприглядности: разломанные заборы и тротуары, переполненные мусорные ящики, зловонные расползшиеся на полдвора помойки, закопченные стекла домов, кюветы, забитые прошлогодней листвой.

Для меня город остался чужим — нигде не было места, которое бы напоминало о чем-либо радостном. Да и знал я всего несколько улиц — те, по которым ходил за хлебом, на работу, в столовую.

В мае зазеленели деревья и от этого во всем городе стало празднично и красиво, и люди, глядя на природу, превозмогая голодную усталость, тоже стали украшать и чистить свой город. Зацвела черемуха.

Все в природе шло великолепно, только я совсем ослаб. Должно быть, голод действует и на мозги. Зачем-то я пошел в парикмахерскую и попросил остричь себя под нуль. Из зеркала на меня смотрел мальчишка с бледным, неживым лицом.

Чтоб не думать о еде, я читаю, читаю. За стенкой старики обсуждают мое положение и который раз удивляются, что я не могу ничего предпринять.

А что я, спрашивается, могу предпринять? Я не умею ни спекулировать, ни воровать. Пойти на пристань, как Бекас, у меня нет сил. Я умею только работать, а не «предпринимать». Предпринимает тетя Маша. Каждое воскресенье она аккуратно ходит на базар. Продавать у нас нечего, и все-таки она умудряется чем-то торговать. Из небольшого жестяного тазика с двумя ручками она соорудила нечто вроде лотка и, привязав его на груди, выносит на нем кусочки отпоротого от чего-то кружева, пуговицы, пряжки, огрызки химических карандашей, огарки стеариновых свечей, фарфоровую надбитую солонку и старое пенсне. И самое удивительное — находятся люди, которые покупают у нее этот хлам. Каждый раз, возвращаясь с базара, тетя приносит хлеб. Без нее я совсем бы пропал.

От книг голова идет кругом. Прошу Литу:

— Сыграла бы ты что-нибудь на гитаре.

— С какой это радости? — удивляется она.

Всматриваясь мне в лицо, спрашивает:

— Зачем ты остригся?

— Не все ли равно?

— Ты словно из тюрьмы.

— Давай о чем-нибудь другом.

Лита не ответила. Вот так всегда, если в настроении — говорит, нет — повернется спиной и уйдет. А мне хотелось с ней поговорить, например, расспросить, как она жила в детстве. У меня ведь не было сестры, и я не представляю, как живут маленькие девочки. Может быть, она и рассказала бы, если б я попросил как следует. Но я не умел. С девушками я никогда не умел, К тому же она из колючих. Нет-нет да и вонзит иголки, как будто невзначай, и посматривает испытующе. Вот сказала: «Как из тюрьмы», — я тотчас же к зеркалу. И верно — словно только сегодня выпустили. Нет, пожалуй, не из тюрьмы, а из больницы.

И тут я первый раз испугался, что умру. А умирать никак не хотелось. И было еще одно обстоятельство: нельзя было умереть, не увидев самого главного — нашей победы. Потом — можно, но до этого — никак.

Я лежал и читал, а дни все равно были длинные-предлинные, и я чувствовал совершенно явственно, как жизнь уходит от меня. Мысль упорно работала все над одним и тем же: как остаться живым. И была дурацкая уверенность, что если хорошенько подумать, то обязательно должен обнаружиться какой-нибудь выход.

Я понимал, что превращаюсь в «доходягу». («Доходяга» — Литино словечко. Во всяком случае, впервые я его услышал именно от нее.) Прежде всего ноги стали как не мои. Руки еще кое-что могли делать, а ноги совсем отказались. Подъем от столовой до почтамта — это сорок одна каменная ступенька. Зимой я шутя поднимался вверх. Теперь, когда я поднимался, приходилось держаться за перила и несколько раз останавливаться, чтобы отдохнуть.


Слегла Настасья Львовна. Лита ставила ей банки, поила какой-то душистой микстурой, но все это не помогало. Умирала она вовсе не от голода — Лита все время подкармливала ее.

Настасья Львовна лежала на своем сундучке, ко всему безучастная. Она покорно подчинялась Лите, но в старческом лице ее, и яснее всего в глазах, оставалось выражение отрешенности от всего живого. Она смотрела на Литу, словно хотела сказать: «Хорошая ты девчоночка, но пора кончать все это».

От больницы она отказалась. Лита вызвала к ней участкового врача. Пришла маленькая серенькая женщина, похожая на суетливую мышь, послушала больную черной трубкой, посмотрела с озабоченным видом язык, написала рецепт и не сказала ничего — ни плохого, ни хорошего.

— Но ведь надо что-то делать, — сказала Лита.

— А что я могу — семьдесят лет. Она вам бабушка?

— Нет.

— А кто?

— Человек.

Врачиха пожала плечами и ушла.

Под утро Лита разбудила нас громким плачем. Она сидела у сундучка и рыдала.

После старухи ничего не осталось. Аграфена Ивановна ходила по квартирам, собирала по рублю на поминки. Французскую книжку взяла себе Лита.

А потом новое событие. Я уже собирался спать, когда пришла соседка и сообщила, что меня зовет «этот самый, который к вашей красотке ходит. Пьяной-распьяной». Мне показалось странным, что Степан пришел к Лите пьяный — на него это не было похоже. К тому же Литы дома не было. Дежурила в ночь.

Я вышел на улицу. На скамье, привалившись спиной к забору, сидел Бекас.

— Литы нет, — сказал я, садясь рядом.

— Меня убили, — проговорил он хрипло и распахнул пиджак. Белая рубашка на груди вся была в чем-то темном.

«Кровь», — понял я и спросил:

— Кто это тебя?

Бекас не ответил. Теряя сознание, стал клониться на бок. Я обнял его, чтобы он не упал на землю. В это время в воротах показался Георгий Иванович. В пальцах у него была цигарка, вышел перед сном покурить.

— Подержите его, а я за «скорой».

Побежал в туберкулезный диспансер, где был телефон. Едва добудился сторожа. Из «скорой» мне сказали:

— Встречайте.

«Скорая» приехала быстро. Я подбегал к нашему дому, когда она обогнала меня и остановилась на углу улицы Никитина.

Через минуту Степана положили на носилки и увезли. Я даже не успел спросить, куда именно. На другой день мы с Литой обошли несколько больниц, пока нашли нужную. В приемном покое молодой врач полистал толстую книгу.

— Вы спрашиваете о том, которого привезли в десять тридцать? Степан Шумилов? Ножевое ранение в правый желудочек сердца.

— Может быть, и Шумилов. С улицы Черепичной…

— Совершенно правильно. Документов при нем не обнаружили, но в кармане нашли заявление в военкомат. Он просился в училище…

— Что с ним? — спросила Лита.

— Он умер. В два десять, сегодня.

— Не может быть, — сказала Лита.

Я взял ее под руку.

— Как это? Сейчас уточним, — сказал врач оскорбленно и взял телефонную трубку.

С кем-то поговорил, затем опять обратился к нам:

— Можете взглянуть.

Пришла женщина в коричневом халате и повела нас по деревянному тротуарчику в глубь двора, к белой часовне. По обе стороны тротуара росли цветы, они пахли удушливо-сладко, и вокруг них вились пчелы. Женщина отперла большой висячий замок и отворила железную дверь.

Мы вошли в часовню и сразу почувствовали холод. Казалось, он исходит от каменных плит пола. На высоких столах, обитых цинком, лежали два обнаженных тела. Слева — девочка лет десяти, с косичкой и бантиком, свешивающимися вниз. А справа Степан, с грудью, обмотанной бинтами. На руках татуировка. На одной кисти птица, на другой — самолет.

Женщина в коричневом халате вышла. Лита стояла и смотрела на Степана. Не знаю, сколько бы она стояла. Я взял ее за руку и вывел наружу. Навстречу нам шел тот же врач.

— Зайдите, пожалуйста. Надо кое-что выяснить.

Он записал мой адрес, расспросил о Степане.

Потом несколько раз меня вызывал следователь. Кто убил Степана, так и не узнали. Лита была убеждена, что это дело Аверьяныча…

Загрузка...