5

— Алеша, — гнусавил старик, — будь настолько добрый, проводи меня до магазина…

Я брал Захара Захаровича под руку, и мы шли за хлебом. Ему, слепому, хлеб отпускали вне очереди, а заодно и мне. И вообще у нас со стариком сложились уважительные отношения, и часто по нашей фанерной перегородке шуршали руки слепого, отыскивающие дверь.

— Алеша, у тебя не найдется щепотка табаку? Аграфена, язви ее, не покупает. Говорит, ни к чему баловство.

Но потом отношения со стариком начали портиться: и за хлебом перестали ходить, и за табаком он приходил реже. И все из-за Аграфены Ивановны. Она беспрерывно что-нибудь брала у нас взаймы.

— Мария Александровна, — обращалась она к тете. — Дайте мне до завтра морковки.

Другой раз речь шла о соли или крупе. Но это только так говорилось — до завтра. Не была случая, чтобы она вернула, что брала. Аграфена Ивановна делала вид, что забыла о такой мелочи. Тетя Маша, стараясь говорить спокойным тоном, напоминала о долге. Аграфена Ивановна притворно сокрушалась:

— Вот ты грех какой. Совсем из головы вон. Завтра же куплю и отдам.

После этого могла пройти неделя, а старуха и не думала возвращать взятого. Я бы давно отступился, но тетя была настойчива и снова неестественно спокойным голосом напоминала. Аграфена Ивановна сердилась:

— Подумаешь, морковка задрипанная. Две копейки цена. Я б из-за нее и разговор не заводила. А об том не думаете, что живете у нас бесплатно? Думаете, мало с вами мороки?

— Это какая такая морока?

— Угол фанерой отгородили. Какой теперь у комнаты вид? Бардак натуральный, а не приличное помещение.

С тетей разговаривали мы мало. Она работала на полторы ставки и с утра до ночи пропадала в больнице, а я занимался тем, что ходил и искал работу. Бездельничать было уже невмоготу. Вместе с тем я замечал, что тетя недовольна мною. Но дело было даже не в этом. То есть не в ней, а во мне самом. Садясь за стол и протягивая руку за куском, я каждый раз вспоминал, что он заработан не мной.

Вот почему я пошел на Степановку. Теперь это часть города, внизу за Томском-I. А в то время это был совхоз на берегу Ушайки, отделенный от города двумя километрами ягодников и полей. Туда я поступил плотником, хотя до того топора в руках не держал.

Нас поставили строить новое овощехранилище, за ручьем, на холме возле молодого березняка. Теперь, через много лет, я вспоминаю то время, как самое чудесное. Более того, пожалуй, именно здесь, а не в городе, мне впервые полюбилась Сибирь.

Вокруг картофельных полей стоял желтый березняк. Лист еще держался, но все ждало первого ветра, чтобы начался листопад. Стояли ясные, теплые дни с легкими заморозками по утрам. И над всей этой земной красотой простиралось бледно-голубое небо без единого облачка. Тогда я впервые заметил, что небо здесь, в Сибири, не такое, как на родине, — трудно даже передать словами, в чем разница. Может быть, здесь небо спокойнее, менее красочное, но более высокое. Да, это так — главное, более высокое, более удаленное от человека.

Работа досталась нетрудная — я очищал от коры толстые осиновые жерди для крыши овощехранилища. Мне дали изогнутый острый струг с двумя рукоятками. Сидя верхом на жерди, я срезал мягкую кору, и в лицо мне брызгал горький осиновый сок. И, что очень немаловажно, нас три раза в день кормили. Наливали по полной миске густого картофельного супа, подправленного пережаренным луком.

Кругом, куда ни глянь, простирались картофельные поля. Никто не запрещал печь картошку в золе костра, варить в котелке, жарить на углях тонкими пластиками. Короче, можно было делать с ней что угодно, только не уносить домой.

Вокруг строящегося овощехранилища дымились костры. Дым в тихую погоду подымался прямо вверх розовыми столбами.

Кроме нас, плотников, около овощехранилища работали так называемые «процентщики» из городских. Они приходили сюда поодиночке и целыми семьями со своими кулями и ручными тележками. Многие боялись голодной зимы и старались, как могли, запастись картошкой. «Процентщики» выкапывали ее, подвозили или подносили к хранилищу, кладовщик взвешивал клубни, и они ссыпали их в закрома. Да, закрома уже были, а крышу не успели покрыть. Картошка лежала под открытым небом. На ночь ее прикрывали соломой. Одиночки уносили свои 10 % в куле, семейные увозили ее на тележке. Можно было получить заработанное и зимой. Таким выдавали квитанции.

Вот здесь я и встретил Семена Петровича Бурова. Вначале он показался мне слишком уж вежливым. В обеденный перерыв подошел к нашему костру, робко попросил разрешения испечь на углях несколько опят. С первого взгляда он мне не понравился: загорелый, высокий, сутулый, лицо с бесцветными ресницами и бровями, подбородок зарос белесой щетиной. Если бы не интеллигентские очки, его можно было бы принять за бродягу: рваные резиновые сапоги, залатанные на коленях брюки, стеганка и зимняя шапка-ушанка. Но, если присмотреться, становилось ясно, что человек этот необычный: из-за толстых продолговатых стекол в железной оправе смотрели странные глаза, которые вначале производили впечатление заспанных, словно его только что разбудили. Его голос вначале тоже раздражал. Прежде всего своей изысканной вежливостью. «И чего он из себя строит?» — подумал я тогда у костра, но, познакомившись ближе, понял, что он обладает редкой способностью быть именно собой, ни под кого не подстраиваясь, не думая о том, какое впечатление произведут его слова.

Уже через день-два меня потянуло к нему.

Трудно было определить, сколько ему лет. Он выглядел много старше своих тридцати. Прежде всего лицо: старческие морщины, голубоватые мешки под глазами, седина на висках.

Он копался в земле неторопливо, по-стариковски опустившись на колени и подымаясь только затем, чтобы высыпать картошку в мешок. Что бы он ни делал, у него всегда был несколько отсутствующий взгляд, и если ты первый обращался к нему, то на лице его появлялось недовольное выражение, как будто ты оторвал его от решения какой-то очень важной задачи. Действительно, он всегда что-то сосредоточенно обдумывал. Иногда его окликали насмешливо или сердито соседи:

— Эй, дядя! Ты уже на наш ряд залез!

— А? Что? — озирался он. — Вполне возможно. Не спорю.

Когда в обеденный перерыв он подсел к нам со своим котелком, мне захотелось узнать, что он за человек.

— Я учитель, — отвечал он. — Что преподаю? Литературу в педучилище. Не похоже, если судить по внешности? Как сказать. Сейчас мои подопечные уехали по колхозам, на уборочную, а меня не взяли. Почему? Если интересует, спросите у моего начальства. Вероятно, посчитали более слабым, чем я есть на самом деле. Так что сентябрь у меня свободный. Дышу свежим воздухом, наслаждаюсь. Сибирская осень в лучшем ее варианте.

Сентябрь стоял чудесный. Ночью я устраивался спать где-нибудь в поселке совхоза: в столярной мастерской или в пустующей школе (ребята начинали учебу с октября). Перед сном шел посидеть и покурить на берег Ушайки. Слушал, как шумит и бьется о камни невидимая в темноте вода.

Ночи две оставался со мной Буров. Усевшись на камень рядом, он рассказывал мне, что Степановку начал строить декабрист Батеньков по поручению купца Сосулина. Здесь у Батенькова стоял небольшой домик, который называли «соломенным хутором». Гавриил Степанович был единственным сибиряком среди декабристов. По непонятной прихоти Николая Первого его изолировали от остальных декабристов, и двадцать один год он томился в одиночном заключении. В течение всех этих лет тюремщики Петропавловской крепости разрешали ему читать только библию. Он прочел ее много раз на нескольких языках. В тюрьме он разучился ходить, то есть мог пройти без остановки всего десять шагов. Разучился и говорить. После смерти Николая Первого новый царь «смилостивился» и приказал сослать его в Сибирь на вечное поселение. Ранним утром он ехал в сопровождении жандарма по улицам Петербурга. Ему повстречалась молодая женщина, румяная, красивая, которая несла на коромысле воду. Батеньков, который более двух десятков лет не видел женского лица, бросился вон из санок и расцеловал ее. В Томске прожил он десять лет. Последние годы почти безвыездно жил в Степановке. Раньше здесь находилась церковь, кожевенный, винокуренный и свечной заводы, построенные под его руководством. Сейчас осталась только дача, сооруженная по его чертежам. Теперь в ней помещалась школа.

Я с жадностью слушал о Батенькове — он был из несгибаемых, из тех, которые готовы идти на гибель, но не стать перед врагами на колени. Россия богата такими людьми: Рылеев, Чернышевский, Желябов, а позже большевики. Они умели подчинять свою жизнь идее. Когда думаешь о них — строже относишься к себе.

Буров тяжело переживал свою негодность к военной службе. Может быть, поэтому с такой страстью рассказывал о героях прошлого.

— Кстати, вам известно, как Батеньков воевал? — рассказывал Буров. — Он был выпущен из кадетского корпуса прапорщиком перед самым началом войны 1812 года. Все время молодой Батеньков сражался в авангарде русских войск и один из первых вступил на землю Франции. Здесь в 1814 году он участвовал в ожесточенном сражении; все отступили, а он со своей батареей не отступил, потому что не имел на то приказа. Приказ не сумели доставить. Он оказался один на один со всей французской армией. Французы нанесли ему несколько ранений штыком. В бессознательном состоянии он попал в плен. Потом, по окончании военных действий, явился в наш Главный штаб, но там ему не поверили, что он Батеньков. Сочли его самозванцем, ибо по сводкам Батеньков числился погибшим. С трудом ему удалось доказать, что он есть он, а не кто-то другой. И все же он не был награжден. Почему бы вы думали?.. Его храбрость была признана чрезмерной. Таков был Гавриил Степанович. А вы знаете, где нам с вами полагалось бы быть? Не здесь, на берегу Ушайки, а где-нибудь в партизанском отряде. Вы не думали об этом?

Помолчав, продолжал:

— Между прочим, я писал одно время о Батенькове — что-то длинное, то ли статью, то ли очерк…

— Напечатали?

— Зачем?.. Для себя, чтоб уяснить. Да, еще об одной черте его — можно бы назвать ее неподдельностью. Ничего напоказ, все глубоко искренне… И знаете, в ком я обнаружил эту черту? В Чехове. А вот Бунин не то — мельче.

Я сидел, слушал и молчал: что я мог сказать? Мне было стыдно за мое невежество. Бунина я никогда не читал, Чехова знал слабо. А Буров жил в мире этих людей, говорил о них, как о своих близких знакомых. Меня поражала его осведомленность в литературе и истории. Из русских писателей он чаще всего восхищался Чеховым.

— Человек удивительного мужества. Ведь немалое мужество нужно для того, чтобы быть скромным. Не выпячиваться, не лезть людям в глаза, не пьянеть от славы. Делал свое дело и никому не давал понять, что он велик. Не кричал о своих творческих открытиях, хотя открыл путь современной прозе. И что, пожалуй, самое главное — жил согласно своим убеждениям… Это не так-то часто встречается… Бывает: пишут одно, а делают другое…

Почти всегда эти разговоры происходили у костра, в обеденный перерыв. Я лежал на сухой траве, а он сидел, подбрасывая в огонь хворост. Говорил, словно с самим собой, рассматривая на ладони пожелтевшие осиновые листья.

— Жизнь трагична по своей сути, ибо почти всегда кончается страданием, сожалением о том, что не все успел сделать. Поэтому так завидую тем, кто погиб в бою за достойную цель. Мы с вами, кажется, окончательно лишены этой возможности.

— Чем вы больны? — спросил я.

— Почки, — неохотно ответил он.

Тогда же, на поле, он высказал мысль, о которой я потом часто думал:

— Обидно загромождать жизнь всякими пустяками. Это преступление против самого себя.

— Что вы считаете пустяками?

— А вот это самое — крохоборство, заботы о собственной персоне и о близких. Впрочем, от этого никуда не денешься. У вас есть жена? Нет? Я так и думал. И не торопитесь приобретать. Для себя самого я бы никогда не рылся как крот в земле. А для них, как видите…

— Кто у вас дома?

— Женя и Женя. Жена и сын. Прошлое и будущее.

Скажи так кто-нибудь другой, показалось бы книжно, но в его устах это звучало естественно, к тому же заметно было, что он тотчас забыл о сказанном.

— А кто у вас жена?

— Библиотекарь. Но это не важно… Между прочим, вы читали Вашингтона Ирвинга? Повесть о Рип ван Винкле. Какая прелесть. Обязательно прочтите. Я бы рассказал, но когда пересказываешь, исчезает интонация автора, а очень часто самое сладостное именно в этом неуловимом. «Евгению Гранде» читали? Ну, что вы, надо прочесть. Обязательно.

— Кто она? — спросил я. — Девушка?

Он улыбнулся.

— Вы еще в том возрасте, когда привлекают девушки. Придет время, и вы поймете, что женщины гораздо интереснее. По крайней мере, с ними всегда есть о чем поговорить. А Чернышевского вы любите? Проходили? Этого мало… Бывает героический порыв. Это тоже великое дело, не всякий на него способен. Но есть люди, у которых вся жизнь подвиг. Такова жизнь Чернышевского. Он никогда не угодничал и не кривил душой… Или помните Михаила Лунина? Непосредственно в восстании декабристов он не участвовал. В это время он служил в Варшаве адъютантом главнокомандующего польской армией наследника престола Константина. Тот ценил и уважал его, как толкового и честного офицера. После восстания Лунин предполагал, что его арестуют, и попросил Константина отпустить его на силезскую границу для охоты на медведей.

— Ты убежишь, — сказал Константин.

— Даю честное слово — вернусь, — ответил Лунин.

И Константин позволил ему поехать на охоту. Точно в назначенный срок Лунин вернулся, и тотчас был арестован. Его поместили в Выборгскую крепость, где он находился в ужасных условиях. Крыша над его камерой протекала. Генерал-губернатор Финляндии инспектировал крепость и разговаривал с каждым заключенным. Лунина он спросил:

— Есть ли у вас все необходимое?

Лунин ответил иронически:

— У меня есть абсолютно все. Не хватает только зонтика.

Вздохнув горько, Буров продолжал:

— А у меня не жизнь, а сплошная чепуха. Я вечно болел, несколько раз умирал, и всегда стоял передо мной вопрос: «Быть или не быть?» Жениться, конечно, не надо было. И вот странно — знаю, что ни к чему не годен, а чем дольше живу, тем сильнее жить хочется. А к чему, спрашивается? Помоложе был — хоть писателем мечтал стать.

— А теперь?

— Теперь знаю, что не стану. Таланта нет. А его из пальца не высосешь. С ним надобно родиться. Прежде о женщине мечтал, о прекрасной любви. Искал…

— И не нашли?

— Нет. Вернее, мне не досталось. Не повезло. То есть как не повезло? Я же и виноват. Если ей кто-то понравился больше, чем я, то кого же винить, кроме себя самого? Впрочем, это самое естественное дело, она потянулась к счастью, которого я ей не мог дать. Даже подсолнечник, который ничего не соображает, поворачивается к солнцу. Так что с этими фантазиями покончено. Мне осталось читать книги и учить читать других. И еще вот это, — он обвел рукой вокруг, как бы приглашая меня полюбоваться желтым осенним лесом, сизыми облаками над ним. — Вот это — великолепная бессмыслица природы. Это — вечное, а любовь, стремление к славе — суета сует и всяческая суета…

Подбросив в костер несколько сухих веток, он опять заговорил:

— А помните, как Герцен пишет о своей встрече с Оуэном? Он называет его великим старцем. Духовное пропитало Оуэна всего… Ничего не осталось в нем эгоистического, мелкого. Вот к этому надо стремиться. И меньше смотреть себе под ноги.

— Как это?

— Знаете, парадокс: кто смотрит вдаль, тот реже спотыкается.

И неожиданно спросил:

— Вы любите сказки? Не очень? Напрасно. А я так люблю и, пожалуй, больше, чем все остальное. Из сказки, как из зерна, развились все другие виды литературы. Сказки будут жить и тогда, когда наши книги и патефоны можно будет увидеть только в музеях. А вот картошка — штука невечная.

Он выкатил палочкой обугленную картофелину из золы:

— Поэтому мы ее съедим.

И улыбнулся. У него была замечательная улыбка, какая бывает у людей, которые улыбаются редко.

Съел картошку, поднялся и ушел прочь. Это была его обычная манера, к которой я не сразу привык, — ни с кем не здороваться и не прощаться.

Другой раз в конце какого-то разговора заметил мне:

— А у вас еще много молочных зубов.

Что он хотел этим сказать, так и не пояснил.

Загрузка...