В молодости, возвращаясь в родной город, Дюрер стремительно обходил его улицы. Теперь он бродил по Нюрнбергу медленно: времена, когда шаг его был легким и скорым, когда он не знал, что такое одышка и боль в сердце, прошли...
Город казался веселым и благополучным. По-прежнему на главной площади вокруг прекрасного фонтана толпился народ. Пока он путешествовал, мода снова переменилась. Появилось несколько каменных домов. Еще пышнее стали сады богачей. Еще торжественнее балы в ратуше. Как никогда прежде, нюрнбержцами овладели азарт и любострастно. К прежним публичным домам прибавился новый. Город продолжал ворочать большими делами. Один из мейстерзингеров похвалялся тем, что семь народов обогащают Нюрнберг: славяне, турки, арабы, итальянцы, французы, англичане, нидерландцы.
Но покоя в городских стенах не было. Чем пышнее балы в ратуше, чем наряднее щеголи, чем азартнее игры, чем больше буйства и волшебства, тем сильнее ощущение непрочности, зыбкости, опасности... Настроение пошатнувшихся основ жизни, сдвинувшихся устоев, опасной неопределенности жило не только в Нюрнберге. Оно окрашивало собой все, что происходило в эти годы в Европе, в ее политике, философии, литературе. Те, кто не хотел пассивно и покорно следовать за происходящим, старались либо укрепить устои, либо, напротив, окончательно их расшатать. Друзья оказывались в разных странах. Но в каждом из этих станов не было единомыслия. Недавние сторонники Лютера отходили от него: для одних он был слишком смел и решителен, для других, напротив, робок, непоследователен, половинчат. Десятки трактатов, брошюр, листовок подливали масла в огонь этих споров. Взаимные обвинения становились все яростнее, часто в них звучала неприкрытая угроза. Споры на бумаге то здесь, то там переходили в вооруженные столкновения, процессы над инакомыслящими заканчивались суровыми приговорами.
Едва Дюрер успел вернуться на родину, как до него со всех сторон стали доноситься вести, беспокоящие, тревожные, не всегда понятные. Из Виттенберга пишут, что сторонник Лютера Карлштадт — неслыханное прежде дело! — проповедует в церкви в мирском облачении и служит мессу на новый лад. Студенты и бюргеры под влиянием его вдохновенных речей, а также трактатов и памфлетов, которые смело толкуют о делах веры, нападают на монастыри и церкви, на священников и монахов, которые противятся реформам, силой внедряют идеи Реформации. Не было бы от того беды!
А в другом городе, Цвиккау, объявились какие-то «пророки». Они спорят с Лютером! Их возглавляет священник Томас Мюнцер. Он осуждает фарисеев и книжников за то, что, бесконечно толкуя о текстах Священного писания, они закрывают глаза на бедствия народные. Мюнцер призывает на борьбу с безбожными угнетателями и не страшится назвать так князей. Городской Совет Цвиккау, обеспокоенный дерзостью Мюнцера, уволил его, и Мюнцер скитается теперь по немецким и чешским землям. Но его проповедь подхвачена крестьянскими заговорщиками, слухи о которых доносятся со всех сторон.
А что же Лютер? Он покинул свое вартбургское уединение. Он уже не в той келье, в которой переводил Библию и швырял, как рассказывают, чернильницу в черта, когда тот явился искушать его. Лютер испугался неожиданного поворота событий. Он срочно приехал в Виттенберг, спеша призвать сторонников Реформации к умеренности. Опоздал! Его влияния, недавно еще огромного, его могучего ораторского дара не хватило, чтобы остановить то, что пришло в движение. В начале 1522 года Дюрер внимательно прочитал новое сочинение Лютера «Истинное предостережение всем христианам, чтобы они остерегались беспорядков и возмущений». Лютер говорил в нем, что все, направленное против властей, направлено и против бога. Как изменился его язык! Похоже, он сделал выбор — встал на сторону сильных...
Уследить за всеми речами, проповедями, трактатами, памфлетами немыслимо. Вчерашние друзья оказывались врагами, недавние союзники превращались в противников. Многие сегодня отрекались от того, что утверждали вчера. Все ссылались на слово божье, каждый говорил, что его толкование — единственно истинное. Дюрер был растерян, сбит с толку. На что опереться? За кем последовать? Как разобраться во всем этом художнику — не богослову, не философу, не политику?
Тот самый Карлштадт, после проповедей которого в Виттенберге начались нападения на церкви и монастыри, бывает в Нюрнберге. Дюрер присматривается к нему, слушает его проповеди и рассуждения. Многое из того, что говорит Карлштадт, ему по душе. Они знакомятся, даже сближаются, Карлштадт в знак приязни посвящает Дюреру книгу. Но художника страшит мысль, что от решительных сторонников Карлштадта в церквах могут пострадать картины. Ведь в его проповедях и сочинениях явственно звучит осуждение живописи.
Дюрер, издавна связанный с типографщиками Нюрнберга, узнал: некоторые из них тайно печатают дерзкие писания анабаптистов, сторонников Мюнцера. Они требуют равенства всех верующих и — страшно сказать — общности имущества. Городской Совет арестовал этих печатников, но проповедь анабаптистов в городе продолжает звучать. Бог создал всех людей равными. С этим Дюрер спорить не будет. Но общность имущества? Всю жизнь он стремился работой и искусством добиться богатства. Признать теперь, что это было грешно, разделить свое имущество, как того требуют анабаптисты, среди бедняков?
Ну нет! Он может пожалеть бедных, но отдать свой дом, свою мастерскую, свои книги и редкости? Боже избави!
Когда Дюрер возвращался в Нюрнберг, он с нетерпением ждал встречи с Пиркгеймером, мечтал, что обо всем поговорит с ним, обо всем его расспросит, и все станет понятнее. Тот со столькими учеными переписывается, столько читает, так мудр и образован! Кто, как не Вилибальд, может растолковать, что происходит на родине. Но и сам Пиркгеймер был в это время в растерянности. Когда-то он приветствовал первые выступления Лютера. Думал, что тот хочет реформировать церковь в духе идей гуманизма. Прошло немного времени, и он понял, что ошибался.
Однако Пиркгеймера, который и не так-то долго был сторонником Лютера, уже начали преследовать, связывая его имя с именем Лютера. Один из его врагов, а врагов у Пиркгеймера было много, включил его, а заодно и его друга Лазаруса Шпенглера в буллу, грозившую отлучением от церкви Лютеру и его сторонникам. Это произошло, когда Дюрер еще был в Нидерландах, и сильно его встревожило. Нелегко узнать, что твоему другу и твоему близкому знакомому грозит отлучение. Ведь за отлучением неизбежно последует и объявление вне закона!
Тщетно писали Пиркгеймер и Шпенглер опровержения и ходатайства, безуспешно просили о снисхождении к ним влиятельнейшие люди. Противник Пиркгеймера, известный богослов Экк, предполагал (ошибочно), что тот сочинил на него сатиру, а сатира была преядовитой. Сводя счеты, он нарочно затянул разбирательство возражений до тех пор, пока папа не обнародовал буллу, отлучавшую от церкви Лютера и его единомышленников, среди них — Пиркгеймера и Шпенглера.
Совет Нюрнберга, хотя среди его членов и были люди, склонявшиеся к идеям умеренной Реформации, не мог делать вида, что ничего не случилось. Прежде всего он запретил типографщикам города печатать сочинения Лютера, члену Совета Пиркгеймеру порекомендовал, а от секретаря Совета Шпенглера потребовал, чтобы те отреклись от Лютера, которого Рим признал еретиком. Только в этом случае Совет сможет заступиться за них.
Никогда еще не видел Дюрер своего друга в такой ярости. Пиркгеймер наедине с друзьями метал громы и молнии, но покаяться ему все-таки пришлось. Переписка вокруг покаяния затянулась на долгие месяцы. Пока что Пиркгеймер счел за благо уехать из города в имение своего родственника, в трех часах езды от Нюрнберга. Отсюда он, делая вид, что совершенно спокоен, писал, как наслаждается созерцанием мирной природы, философскими размышлениями, общением с поселянами, чтением Платона, музицированием, визитами друзей, которых угощает на славу.
Бывал в этом имении и Дюрер. Он гулял с Вилибальдом, хвалил прекрасные виды — описания пейзажа появились в письмах Пиркгеймера не без влияния друга — художника, отдавал должное пышному угощению, музицировал с другом, как в давние годы, но ясно видел: тот вовсе не так доволен и спокоен, как пишет об этом друзьям в своих письмах, отделанных как послания, рассчитанные на чтение потомками. В такое время он устранен от дел города, от большой политики! Это его угнетает. Он не может заставить себя спокойно относиться к отлучению от церкви. Веками для верующего не было наказания страшнее. Просвещенного Пиркгеймера отлучение терзает как клеймо при жизни и страшит загробными муками. Его волнуют события, повлиять на которые он не может. Он одержим мрачнейшими предчувствиями. К тому же его мучает болезнь — тяжелая, неизлечимая подагра. Нет, ни объяснить Дюреру происходящего, ни тем более успокоить его он не в состоянии.
Пиркгеймер и его друзья напряженно прислушивались к вестям из разных концов Германии, а они становились все тревожнее. Крестьянские волнения, охватившие большую часть Германии, докатывались и до Нюрнберга. Летом 1524 года Городской Совет приговорил к смертной казни двух человек — суконщика и трактирщика за их речи. А говорили они, что бюргеры и крестьяне должны объединяться, чтобы избавить народ от бремени тяжких налогов, от своеволия рыцарей и князей.
В городе было неспокойно. Некоторые ремесленники стали выступать против патрициев. Вспомнили о давних временах, когда в Нюрнберге еще существовали ремесленные цехи, принимавшие участие в управлении городом. Шепотом рассказывали, что в Нюрнберге появились люди, которые прямо называют себя безбожниками. Они уже не на католическую церковь нападают, они усомнились в самом существовании бога! А тут еще в Нюрнберг приехал Томас Мюнцер. Он застал такую накаленную обстановку в городе, что написал верному другу: «Я мог бы сыграть славную штуку с нюрнбержцами, если бы у меня была охота поднять восстание»[38]. И он не преувеличивал. Казалось, восстание вот-вот вспыхнет.
Нюрнбергский Совет растерялся. Тайные заседания длились по многу часов. Получившие к тому времени отпущение грехов, Шпенглер и Пиркгеймер снова принимали деятельное участие в городской жизни. Но позиции их разошлись. Горячо ратовал в Совете за церковную реформу Шпенглер. Пиркгеймер был куда умереннее. Настаивал, чтобы за монастырями сохранили их права. Несколько его сестер были монашенками, одна — даже настоятельницей большого монастыря. Это, конечно, сказалось на его позиции в Совете, но важнее было другое. Он уже начал пересматривать свое отношение к Реформации.
Чтобы успокоить умы, умиротворить опасное брожение, словом, во избежание худшего, Совет решил провести в городе церковную реформу. Правда, весьма умеренную. Было разрешено богослужение на немецком языке, монастыри несколько урезаны в правах. Отцы города решили сразу ясно показать, что дальше этого не пойдут и других изменении не потерпят. Начались судебные процессы против участников религиозных сект, которые были бродильным элементом в жизни города.
Нужен был устрашающий пример. Первым предали суду блестящего молодого ученого Ганса Денка, ректора школы св. Зебальда. Когда он появился в городе с рекомендательными письмами от бааельских гуманистов, его весьма радушно приняли в доме и кружке Пикгеймера. Познакомился с Денком и проникся к нему симпатией и Дюрер. Теперь, когда над Денком разразилась беда, Пиркгеймер порвал с ним, и Дюрер последовал за своим другом и советчиком. Не думал он, что ему придется отрекаться от людей, которые ему милы. Но Пиркгеймер убедил его: все, кто связан с анабаптистами, опасны. От них — один шаг до бунтующих крестьян. Дснка изгнали из города. Напрасно один из видных гуманистов, состоявший в переписке с Пиркгеймером, Эколампад, упрашивал того заступиться за Денка. Пиркгеймер отказался.
Принялись и за художников. К суду привлекли троих. Это были братья Бартель и Зебальд Бегаймы и Георг Ленц тот самый, чья невеста сопровождала Дюреров в Нидерланды. Все они в разное время учились у Дюрера, были вхожи в его дом, он прекрасно их знал. Видел, какие они горячие головы. Однако не догадывался, как далеко ушли молодые люди в своем свободомыслии! Документы по делу трех художников сохранились. Они озаглавлены так: «Протоколы допроса трех безбожных художников». Подсудимые были обвинены в том, что они участники секты и богохульники, но больше всего в том, что не повинуются мирским властям. Судебная коллегия по их делу состояла не только из юристов, но и из лютеранских проповедников: вчерашние «еретики» уже стали охранителями. Рассказывали, кто с осуждением, кто с сочувствием,что обвиняемые держатся дерзко. Георг Ленц заявил: он не ставит ни во что обряд крещения, не верит в Христа, не желает признавать существующие светские власти и господ. Судьям показалось — они ослышались. Они спросили Ленца, верит ли он вообще в бога. Тот, поразмыслив, ответил: «Отчасти». Братья Бегаймы тоже держались смело. Лет через пять — десять всем троим угрожал бы костер. Но в ту пору контрреформация еще не обрела такой силы. Приговор был сравнительно мягким. «Безбожных художников» изгнали из родного города.
А что же Дюрер? В Нюрнберге, как сказано, не было ни гильдии, ни цеха художников. Но самым известным, самым почитаемым был Дюрер. Когда в беду попали младшие товарищи по ремеслу, те, кто хотел заступиться за них, ждали слова первого художника Нюрнберга, готовы были последовать его примеру. Судьба недавних учеников, помощников, людей, которые постоянно бывали в его доме, не могла быть безразличной ему. Увы, в источниках нет ни малейшего следа, что он открыто проявил к ним свое сочувствие. Оно непременно оставило бы след в истории. Однако его молчание тоже красноречиво: он не пожелал присоединиться к тем, кто поспешил осудить молодых художников. Слово осуждения, произнесенное им со всем весом возраста, имени, славы, могло бы сыграть роковую роль в судьбе «безбожных художников». Он не стал их защищать, но и добровольным обвинителем быть не пожелал. А ведь решительность молодых бунтарей должна была оттолкнуть, а не привлечь Дюрера. Они принадлежали к разным поколениям, и взгляды их сложились в разное время. Даже умеренными идеями Лютера Дюрер проникся, когда был уже зрелым человеком. Усвоить более смелые воззрения он не успел.
Дело, однако, тут не только в возрасте. Были художники, ничуть не более молодые, чем Дюрер, которые, однако, отваживались и думать смелее, чем он, и смело действовать. Знаменитый резчик по дереву Тильман Рименшейдер был на одиннадцать лет старше Дюрера. Его работы — особенно надгробие епископа Рудольфа фон Шеренберга, его статуи Адама и Евы славились не только в Вюрцбурге, где они были установлены, но и далеко за стенами этого города. Рименшейдера почитали в Вюрцбурге, он входил в его Совет, был даже бургомистром. Казалось бы, что ему, талантливому, признанному, богатому, удостоенному многих почестей, до судеб крестьян, замученных налогами, податями, поборами? Сам он от этих поборов свободен, феодального господина над ним нет. В 1525 году шестидесятипятилетний Рименшнейдер присоединился к восставшим крестьянам. После разгрома повстанцев его бросили в тюрьму и пытали столь жестоко, что он, выйдя из тюрьмы, не смог больше работать. Живописец Иорг Ратгеб был несколько моложе Дюрера. Он тоже примкнул к восставшим, стал даже их военным советником. Когда восстание было разгромлено, его казнили, разорвав на части конями. Горестная судьба Тильмана Рименшнейдера, страшная смерть Иорга Ратгеба доносились до Дюрера пугающими, но далекими откликами. А вот его главного и любимого резчика Иерониа Андреэ, обвиненного в том, что он связан с восставшими, арестовали, можно сказать, на глазах у Дюрера. И если бы беда стряслась только с ним! Подверглись преследованиям и другие художники Нюрнберга — Ганс Грейфенберг, Пауль Лаутензак, Ганс Плагнер. Их обвиняли в ереси. О таких событиях тут же узнавал весь город, а собратья по профессии — в первую очередь. Чтобы не слышать об этом, нужно было заткнуть уши. Утешаться тем, что невинному ничего не грозит, Дюрер не мог. Он хорошо знал, как преследуют невинных. А вина виноватых! Кто ее измерил, кто ее определил?!
Памятник крестьянину. Гравюра на дереве. Из трактата «Руководство к измерению». 1525
И все-таки нам неясно, как в эти смутные годы относился Дюрер к тому, что происходило вокруг. Пожалуй, это и ему самому было не до конца ясно.
Иногда говорят, что в ту самую пору, когда готовился процесс «безбожных художников», над Дюрером тоже собирались тучи. В одном из его писем есть загадочные строки. «Из — за христианской веры мы должны подвергаться обидам и опасностям, ибо нас поносят, называют еретиками» [39], — написал он знакомому.
Кого имел в виду Дюрер под словом «мы»? Неизвестно. Цитируя это письмо, нельзя твердо сказать, о чем идет речь. Может быть, о нападках на Дюрера и его друзей, как на сторонников «еретических» взглядов, которые были официально осуждены в Нюрнберге. А может быть, о нападках на нюрнбержцев со стороны тех, кому греховной казалась даже умеренная реформа.
Записи в «Дневнике» художника могут быть красноречивыми, намеки в его письмах — очень многозначительными, но главный; источник для суждения о его взглядах — всегда его работы. В них и поищем ответы.
Портрет Филиппа Меланхтона. Гравюра на меди. 1526
Спустя два года после возвращения на родину Дюрер награвировал новый портрет курфюрста Альбрехта Бранденбургского, бывшего архиепископа, ныне кардинала. На эту гравюру художник возлагал большие надежды. Он отпечатал пятьсот оттисков — огромный тираж! — отправил с почтительным письмом и доской кардиналу и подал награды. Альбрехт, однако, не удостоил его ответом. Дюрер напомнил о себе письмом, увы, очень искательным. Получить портрет его работы домогаются многие знаменитые люди, а он робко спрашивает у кардинала: «...портрет, может быть, не понравился Вашей милости?» Дюрер тревожился не зря. В надписи на гравюре он упустил указать новый церковный сан Альбрехта. Того это прогневало. Но еще больше его рассердило не упущение в тексте, сколько сам портрет. Дюрер мог простодушно полагать, что не будет большой беды, если он сохранит добрые отношения с влиятельнейшим противником Реформации, но солгать в портрете не смог. В кардинале, каким его запечатлел Дюрер, нет ни мудрости, ни величия. На лице застыла брюзгливая спесивость, глаза невыразительны и пусты. Кардинал почувствовал: всего обиднее — безошибочное сходство. Он и не подумает вознаграждать художника за этот подарок.
От Альбрехта Бранденбургского Дюрер мог ждать награды. От Филиппа Меланхтона, одного из самых образованных деятелей Реформации, ждать награды не приходилось. Единственным богатством Меланхтона были книги. Меланхтон не раз приезжал в Нюрнберг. Жил здесь подолгу — хлопотал об устройстве гимназии в новом духе. Его с почетом принимали нюрнбергское гуманисты. Непрактичный, мечтательный Меланхтон очаровал Дюрера. Они проводили много времени вместе и обсуждали сокровенные проблемы творчества. Меланхтон навсегда запомнил эти беседы. Спустя много лот он рассказал о них в письме другу, сохранив для потомков важное признание Дюрера: «Я вспоминаю, как выдающийся умом и добродетелями муж, живописец Альбрехт Дюрер, говорил, что юношей он любил пестрые и многофигурные картины и при созерцании своих собственных произведений всегда особенно ценил в них многообразие. В старшем возрасте, однако, он стал присматриваться к природе и воспроизводить ее истинную красоту и понял, что простота — это высшее украшение искусства»[40].
Есть в наследстве Меланхтона и другие высказывания, которые ясно показывают, что он был близок к Дюреру, толковал с ним о сложных проблемах искусства, связывая их со сложными духовными исканиями.
Дюрер награвировал портрет Меланхтона. Если бы мы ничего не знали о близости Дюрера к Меланхтону, гравированный портрет сказал бы нам об этом со всей определенностью. Молодой ученый необычайно привлекателен на этой гравюре: умное одухотворенное лицо, высокий лоб мыслителя, глаза излучают свет, на губах прелестная застенчивая улыбка.
Награвировал Дюрер и портрет Эразма Роттердамского. С ним все оказалось сложно. Недавно на самой страстной странице нидерландского «Дневника» Дюрер призывал Эразма продолжить дело Лютера. Возможно, что в Брюсселе, когда они часто встречались, вместе обедали, подолгу беседовали, Дюрер высказывал Эразму мысли, подобные тем, что занес в «Дневник». Эразм был мудрее и проницательнее Дюрера. Он рано почувствовал, что новый догматизм, догматизм протестантский, будет еще враждебнее идеям гуманистов, чем догматизм католический. Но он знал, Дюрер — художник, а не философ и уж ничуть не политик. Своих сомнений и своей программы он ему до конца не раскрывал и остался для Дюрера загадкой, видимо, даже разочаровал его — совсем непохож оказался он на рыцаря духа, который движется по избранному пути с поднятым забралом, не оглядываясь по сторонам.
Дюрер, охотно переписывавшийся со многими современниками, вернувшись из Нидерландов, Эразму писать не стал — ни прямых, ни даже косвенных следов такой переписки не сохранилось. Недаром, когда Эразм решил обратиться с просьбой к Дюреру, он не стал писать ему самому, что было бы естественно, если бы их отношения сохранили дружескую теплоту.
Эразм был бесконечно умен, но охлаждения художника не почувствовал или пренебрег им. Ему очень хотелось, чтобы Дюрер сделал его портрет. Заботясь о прижизненной и посмертной славе, Эразм заказывал художникам свои изображения. Он написал о своем желании Пиркгеймеру. Пиркгеймер передал Дюреру, что их знаменитейший и ученейший собрат мечтает получить гравированный портрет его работы. У художника были брюссельские наброски Эразма. Он попробовал превратить их в гравюру и скоро увидел — ничего не получается. Прошло полтора года. Эразм снова написал Пиркгеймеру: «Я желал бы, чтобы Дюрер сделал мой портрет. Кто не мечтает о портрете работы столь великого художника? Но как это осуществить? Он начал в Брюсселе рисовать меня углем, но, вероятно, я уже давно изгладился из его памяти. Если он может сделать что-нибудь по памяти и с помощью медали, тогда пусть он сделает для меня то же, что он сделал для тебя, которого он изобразил слишком толстым» [41]. Пропустив мимо ушей шпильку, Пиркгеймер принялся уговаривать Дюрера — повторную просьбу такого человека нельзя оставлять без внимания. Потомки должны видеть портрет великого мудреца, выполненный великим мастером! Отказаться было невозможно. Дюрер принялся за работу, но воодушевиться ею не смог. На этом самом большом из всех гравированных портретов в глаза бросаются толстые фолианты, пюпитр, книжечка с заметками, надпись латинскими и греческими буквами. А лицо Эразма невыразительно, черты его мелки, глаза опущены, их взгляд не виден. Ученый не воодушевлен работой, она выглядит механической. Складки одежды мертвы, линии не живут. Безупречная чистота гравировки только подчеркивает сухость портрета.
Эразм не смог скрыть своего разочарования. Писать Дюреру он не стал. Осуждать портрет за недостаточное сходство было неловко. Благодарить за понимание внутренней сущности модели? Он не мог заставить себя сделать это, так же как Дюрер не смог сделать Эразма на своей гравюре окрыленным и вдохновляющим. «Дюрер сделал мой портрет, но без тени сходства» [42] , — написал Эразм общему знакомому. И, видимо, был прав. Это особенно ясно, если от его портрета перевести взгляд на портрет Ширкгеймера. Когда Дюрер гравировал его, Вилибальд был тяжко болен. Его мучила подагра, отравившая последние годы его жизни. Лекарства, которые присылали ему друзья, мучительные кровопускания, массажи и обертывания — ничего не помогало. Его терзали страшные боли. Он был мрачен и желчен. Но в нем жил могучий дух. Даже свою болезнь он превратил в повод для сочинения сатиры «Похвальное слово подагре». Тучное, тяжелое лицо Вилибальда под шапкой густых волос, бугристый лоб, большие глаза под набрякшими веками полны живого своеобразия. Красноречива латинская надпись: «Живы духом. Прочее смертно».
Чем старше становился Дюрер, тем больше занимал его портрет не только гравированный, но и живописный, а в портрете — жизнь человеческого духа: ум, воля, явные и скрытые страсти. Портреты, нарисованные карандашом, углем, водяными красками, награвированные на дереве и на меди, наконец, написанные маслом, составляют огромную часть дюреровского наследия. Среди них есть такие, в которых его больше всего привлекает резкая характерность. Таков, например, «Мужчина с кривым носом». Есть такие, где он более всего озабочен официальным предназначением портрета. Таков был портрет Максимилиана. Были у него портреты, запечатлевшие скоротечное состояние, — таков набросок портрета «Арнольд из Зелигенштадта». Так и кажется, он только что отсмеялся вольной шутке и уже готов к новой. Но больше всего, особенно в последние годы, было у Дюрера портретов тех людей, чей облик определило, отчеканило, выгравировало время. Среди героев его лучших портретов были люди веселые и угрюмые, открытые и замкнутые, добрые и нет, не злые, а твердые и жесткие. Среди них не было людей мелких и незначительных. Вглядываясь в их лица, всматриваясь в их глаза и руки, мы представляем себе, среди каких людей жил Дюрер, с кем встречался, с кем разговаривал и спорил. Чтобы быть вровень с такими моделями и выше них — выше не в смысле положения, а духовно, — нужно быть личностью. Вот «Неизвестный». Дюрер написал его на темном ровном фоне, который ничем не отвлекает взгляда. Это мужчина средних лет. Его лицо полно угрюмой силы. Седеющие брови нахмурены над пристальными глазами. Недобрым взглядом смотрит он на окружающее: не ждет от него ничего хорошего, всегда готов к опасности. На щеках перекатываются желваки. Поза такая же, как на «Портрете молодого человека», но нет и следа той доброжелательной открытости, которой был проникнут облик молодого Бернгарда.
Портрет Иеронима Хольцшуера. 1526
Совсем по-другому написал Дюрер Иеронима Гольпнуэра, одного из нюрнбергских советников, человека богатого, образованного, которому принадлежала одна из лучших библиотек в Нюрнберге, доставшаяся ему по наследству и умноженная его стараниями. Между прочим, он был когда-то одним из злейших противников Пиркгеймера, сам прямо не выступал, но стоял за кулисами всех действий против Пиркгеймера. Знал ли Дюрер об этом? Источники не дают возможности для ответа. В отличие от других Дюрер написал Гольцшуэра на холодном голубовато — сером фоне. Ткань и мех одежды светлые и весь портрет холодно светел. Гольцшуэр совершенно сед. Седые волосы, усы, борода выхолены. О таких сединах говорят — «душистые». С сединой резко контрастирует свежая кожа, румяные щеки, сочные красные губы. Этот человек не чуждается никаких радостей жизни, живет всеми страстями. Гольцшуэр на портрете отводит глаза в сторону, словно не хочет слишком открывать себя собеседнику. Несмотря на этот ускользающий взгляд, ничто не осталось скрытым от художника — ни явное, ни тайное. Недаром об этом портрете было сказано, что лицо на нем кажется обнаженным.
Сколько «Страстей», сколько сцен из жизни Марии, сколько святых и мучеников нарисовал и награвировал за многие годы Дюрер! И вот теперь из его творчества совсем ушли евангельские и житийные сюжеты. В Нидерландах он думал, что, вернувшись на родину, начнет новую серию «Страстей», даже сделал для нее наброски. Но дома он от этого намерения отказался. Ограничился единственной гравюрой из задуманного цикла — «Тайная вечеря». На первый взгляд, она выглядит повторением прежних работ. Но это не так. В гравюре отразились новые духовные веяния. Гравюра очень сдержанна, аскетически строга. Дух Реформации выразился в ней в одной существенной подробности. Еще предшественники Реформации — гуситы выдвинули требование, чтобы не только священники, но и миряне причащались не одним только хлебом, но и вином. Право на глоток вина из чаши для причастия стало и в Германии одним из важнейших требований тех, кто добивался изменений. Нам трудно представить себе, каким важным казалось это требование, какие страсти вызывало, какие надежды будило. На своей новой «Тайной вечере» Дюрер выдвинул на первый план корзину с хлебом и кувшин с вином. Современники заметили это многозначительное обстоятельство и оценили его. Для них оно означало указание на причастие обоих видов. Как раз в эту пору в Нюрнберге впервые при богослужении прихожан причащали не только хлебом, но и вином. В городе об этом было много разговоров. В церкви, где причащали и хлебом и вином, собирались толпы. Лица тех, кто получил такое причастие, выражали потрясение и благоговение. Необычную «Тайную вечерю» Дюрера запомнили. О ней заговорили. Пройдет полтора века, и немецкий художник Иоахим Зандрарт в своем труде «Немецкая академия» прямо скажет, что «Тайная вечеря» Дюрера — это его отказ от католического учения. Так этот лист воспримут на родине художника его современники и потомки. Да, отклик Дюрера на события, эхо новых идей надо искать не столько в «Дневнике», в письмах, в высказываниях, сколько в работах.