Ева Худоба, Бронислав Май и я

Идут праздники, я еду в Вислу, и пора педаль откровенности выжать до упора. То, что с некоторых пор творится в моем истерзанном мозгу, проще всего назвать вековечной борьбой фельетона с прозой. Проза в соответствии с моими надеждами и принципами должна в этом бою побеждать. Ибо фельетон (я дам сейчас проницательное автотематическое определение) может быть отмечен печатью прозы, фельетон может быть самой прозой, проза же никак не может быть отмечена печатью фельетона, а о том, чтобы она сама была фельетоном, и говорить не приходится. Фельетонный роман был бы жанром явно никчемным, а вот романный фельетон — творение, достойное размышлений и труда.

Я задумал «Безвозвратно утраченную леворукость» как род дневника, мемуаров, прозы с сильным автобиографическим уклоном. Но здесь также должна была отчетливо прослеживаться черта фельетонной сиюминутности: хроника заслуживающих фиксации текущих событий, цикл вдохновленных пусть даже чисто случайными встречами на Краковском Рынке ехидных портретов моих ближних. В последнем варианте вырисовывается, кстати, возможность захватывающей игры с действительностью.

Итак, полуденной или раннепополуденной порой я отправляюсь в редакцию «Тыгодника Повшехного» и меня приятно волнует неизбежная перспектива случайной встречи, а может, и целой серии случайных встреч. Ведь когда полуденной или раннепополуденной порой идешь по Кракову, как иду сейчас я, то есть когда высаживаешься из трамвая у Главной Почты и потом идешь по Сенной, наискосок через Рынок до угла Висльной, и потом по самой Висльной, или когда для разнообразия идешь по Брацкой и Голубиной, или когда в силу разнообразных капризов высаживаешься остановкой раньше на углу Дитля и Старовисльной и еще добрый кусок дороги идешь по Старовисльной, так вот, когда идешь так, когда так ходишь, — не удается кого-нибудь в большей или меньшей степени знакомого, в большей или меньшей степени желанного не встретить. То есть — описывая ситуацию исчерпывающе и досконально — когда вот так идешь, когда вот так ходишь, то встречаешь тех же, что и всегда, узнанных и тех же, что и всегда, неузнанных случайных прохожих, тех же, что и всегда, старых друзей, случайных приятелей, шапочных знакомых, тех же, что и всегда, деактуализированных возлюбленных. И изо дня в день видишь тех же самых блюстителей моих неизменных прогулок, тех же пассажиров на остановке, тех же продавщиц в глубине стеклянных витрин, тех же нищих и тех же уличных музыкантов. Те же самые алкоголики приветствуют меня трясущимися руками из-за окутанных дымом стоек, те же сумасшедшие переходят мне кататоническим шагом дорогу, те же киоскеры, те же продавцы калачей, те же голуби, те же низко плывущие над Сукенницами тучи, темные и зловещие. Вот, заметив меня, в самом сердечном порыве распахивает объятия один из бесчисленных нереализованных талантов, который четверть века назад издал томик герметичной лирики и с тех пор тщетно ждет рецидива вдохновения. Нереализованный Талант бурно приветствует меня, хотя фактически он застегнут на все пуговицы и глаза у него бегают. «Как дела?» — нестандартно завожу я разговор. Он мнется, не зная, как сформулировать столь же нестандартный, как и мое приветствие, ответ, что вот, мол, встал на ноги, ездит на четырехлетием форде и все о’кей, но очень хотел бы все-таки снова увидеть свою фамилию напечатанной. Сейчас он заканчивает что-то новое и, как только закончит, подбросит мне пару фрагментов в редакцию. Конечно, говорю я, конечно, подбрось, говорю, буду ждать, говорю, — и говорю это с чистой совестью, потому что прекрасно знаю, что испорчу ему только один, только сегодняшний вечер, да и то не весь. Где-то с четверть часика, самое большее полчаса, посидит он над распахнутой, как могила, тетрадью и — придя вскоре к выводу, что, если час возвращения в литературу еще не пробил, то, без сомнения, пробил час возвращения к телевизору, — снова, как и каждый вечер, начнет блаженно щелкать пультом по каналам. Нереализованный Талант прощается, отходит и исчезает в недрах утопающей в ослепительном сиянии Шевской или погруженной в непредсказуемую темноту Славковской. Я иду дальше и после нескольких шагов встречаю великий реализованный талант — в лице самого Бронека Мая[32]. Мы нежно обнимаемся, обнимаемся как только можем и делаем что только можем, чтобы обняться в соответствии с самыми лучшими образцами, стараемся обняться так, как обнимались великие классики. Мы обнимаемся и не можем наобниматься, потому что, с одной стороны, не уверены, обнимаемся ли мы достаточно хорошо, а с другой стороны, мы ведь хотим обниматься спонтанно!

Ах, Бронек Май, Бронек Май! Тысяча уз связывает меня и этого маленького блондина с лукавым взглядом. Нас связывают общие интересы, общие созидаемые миры, общие университетские истории, общая доля фельетониста, общий безотчетный страх перед визитами Оля Юревича, общие напрасные и насквозь утопические надежды, надежды заработать писанием большие бабки, общая сладкая уверенность, что жить нам до конца жизни — как говорит Бронек — на задворках сортира… И еще тысяча иных совместных или сообща переживаемых радостей и огорчений. Что же касается общего созидаемого мира, то крепче всего нас связывает недюжинное пристрастие к рисованию не вполне традиционных портретов профессора Стали. Каждый из нас, естественно, делает это по-своему, и у каждого имеется твердая творческая уверенность, что он делает это лучше, от чего факт не перестает оставаться фактом: мы делаем это оба. Под пером Бронислава Мая профессор Сталя обычно перерождается в зловещий, демонический и развязный символ, мне же в этом отношении более близка традиция реализма. Но необходимость еженедельной фельетонной гонки не оставляет много времени для размышлений о выборе стратегии или даже о выборе темы. Май кропает как минимум два фельетона в неделю, и я хорошо знаю и понимаю, до какого отчаяния такая ситуация может довести. А поскольку я знаю еще много других вещей, то могу многое простить, могу простить мягкое добродушие, могу простить показной гуманизм, могу простить даже лукавое многословие некоторых текстов Бронека. Но, когда Бронек в абсолютном отчаянии свои выдающиеся стихи переделывает в фельетоны и потом печатает в краковском приложении к «Газете выборчей» — этого я ему простить не могу.

Глубоко понимая интегральную сущность писательской индивидуальности и отдавая себе отчет в том, что Бронек свои фельетоны пишет той же рукой, что и стихи, я должен, однако, не без горечи заметить, что жду я вовсе не старого стихотворения, переделанного в актуальный, а если получится, даже и универсальный фельетон. Я жду нового стихотворения Бронислава Мая, а точнее, нового сборника стихов этого поэта, поэта с интонацией невероятно редкой чистоты. Я не могу сказать (как всегда при чтении большой поэзии), в чем ее главный секрет, чем определяется ее вечно изумляющая суть, ее спокойное, почти эпическое дыхание, я даже не сумею сказать, что лично мне здесь наиболее дорого, что заставляет меня снова и снова возвращаться к «Усталости» или «Семейному альбому». Может, это интенсивный, наркотический образ города, который умер, но который остается везде, может, это всесокрушающий трепет перед бренностью сущего: «Прошло твое время — и вот ты уже», может, значимость нюанса, мелочи, конкретной детали — не знаю. Не знаю. Жду. «Наискосок пересекаю Рынок, на Шпитальной / осовелые, с утра уже нетрезвые рабочие / лениво разрушают старый дом, еще / эпохи Польши, пыль от кирпичей осела в грязь (…)».

Бронек Май в зеленой куртке стоит передо мной, и мы оба сентиментально сетуем на судьбу. Я, говорит Бронек, хотел купить себе джинсовый пиджак, но не хватило. А я, говорю, хотел купить черные ливайсы, но мне тоже не хватило. Вот так двое взрослых мужчин, которые, как там ни крути, разменяли пятый десяток, погружаются в тоску по миру джинсов, которые по-прежнему недоступны, как и в детстве.

А потом со знанием дела мы переход им к общим интересам, к иллюстрированным журналам («Важным приложением к жизни пана Когито, — по словам Збигнева Херберта[33], — были приложения иллюстрированные»), к иллюстрированным журналам, на которые мы тратим всю зарплату, а также конкурсам красоты. Кому и что сегодня говорят имена бывших лауреаток конкурсов «Мисс Польша» или «Мисс Полония»? Кто помнит Ренату Фатлю, Иоанну Недорезо или Агнешку Пахалко? А мы помним, нам с Бронеком эти имена говорят все. А Ева Худоба из Нового Тарга, финалистка одного из турниров? Какое, помню, охватило нас возбуждение, когда где-то через месяц после конкурса и телевизионной трансляции эту длинноволосую красотку мы увидели среди абитуриенток, сдающих вступительный экзамен на полонистику! Одетая в белую блузку и черную юбку, она сначала показалась нам сестрой-близняшкой той, что танцевальным шагом дефилировала по подиуму. Но нет! Это она сама, Ева Худоба, бывшая финалистка! Мы оба тогда еще работали в высшей школе (Бронек остается там до сих пор), и педагогические амбиции иметь возможность осенью посвятить жаждущую знаний финалистку в таинства литературы заиграли в нашей крови. Нам так хотелось как-нибудь помочь явно смущенной абитуриентке, но, к несчастью, это было невозможно. Наконец от отчаяния, грубо нарушая все инструкции и ставя под сомнение нашу репутацию, мы обратились с дружеской просьбой к профессору Станиславу Бальбусу, чтобы на устном экзамене он позволил прекрасной гуральке[34] раскрыть диапазон своих возможностей. Это было несколько рискованно, так как письменный экзамен гуралька образцово запорола, что бросало на ее возможности некоторую тень, но другого шанса не было. Профессор Бальбус выслушал нашу стыдливую просьбу с каменным лицом и — наверняка так и не меняя этого выражения — на устном экзамене с треском завалил Еву Худобу, финалистку. Увы, мы были вынуждены на добрых пару лет порвать с профессором всякие отношения. Он задал ей вопрос по «Мужикам» Реймонта[35] и когда она сказала, что мужики Реймонта принимали активное участие в восстании, то он с дотошностью, о которой мы его совершенно не просипи, поинтересовался, в каком именно. «В ноябрьском», — ответила она, и из-за такой вот ерунды он, как я и сказал, завалил ее. Злость на профессорское малодушие лично у меня по истечении лет как-то прошла, но Бронек до сих пор, завидя Сташека Бальбуса, становится мрачнее тучи.

Я пересекаю Рынок наискосок, вижу Бронека Мая и думаю, что хорошо бы его сейчас встретить. Правда такова, что обычно хожу я быстро и по сторонам не смотрю, по причине чего мало кого встречаю и мало что вижу. У меня перманентное ощущение великой утечки реальности. Утечки разговоров, утечки пейзажей, утечки мира. В вековечной борьбе фельетона с прозой проза — как мне и хочется — побеждает. Даже встречи со старыми приятелями — это фантазмы. Фантазматичность не является определяющим признаком прозы, также, впрочем, как автобиографическое повествование не является гарантией отсутствия фантазматичности. Человек обращается к автобиографическому прошлому тогда, когда текущая жизнь ограниченна и непродуктивна. Поскольку я не могу сказать о себе ничего, то делаю вид, что говорю все, опираясь в придачу на имманентную ущербность литературы, которая безрезультатно гонится за действительностью, и сам уже теряюсь, не знаю, что фантазм, а что нет, и уже не уверен, была ли Ева Худоба на самом деле, или я ее придумал. Неопровержимым остается еженедельный фельетонный ритм, потому что именно в таком ритме пишу я «Леворукость». Заканчиваю в воскресенье, беру рукопись, высаживаюсь из трамвая перед почтой или на углу Дитля и Старовисльной, наискосок через Рынок иду в редакцию, и Терения Скочинская, с которой писательская судьба навсегда меня соединила, перепечатывает, и Томек Фиалковский расставляет запятые и размечает абзацы, и я читаю, что написал о Еве Худобе и Бронеке Мае, и размышляю, сколь же бесконечна дорога, ведущая к постижению запутанной человеческой натуры. Ведь в общих чертах я вот что хочу — пользуясь примером моего приятеля — сказать: фельетоны писать можно с единственным условием, что они не только чему-то более важному не мешают, но это более важное даже помогают создавать. Я хочу выразить надежду, что еженедельная двойная дань журналистике не разрушает хрупких конструкций поэтического вдохновения Мая-поэта. Вот что я хочу сказать. Я хочу сказать: только бы Май-фельетонист Мая-поэта не погубил.

Вот что я хочу сказать, вот что с упорством, достойным лучшего применения, повторяю, словно не знаю, что Бронек Май, став поэтом, все равно себя погубил. Бронек Май, став поэтом, погубил себя как актера. Тот, кто видел его на сцене, или в редких, увы, киноролях, или хотя бы во время какой-нибудь дружеской декламационной импровизации, знает, что, обладая столь незаурядным актерским талантом, Бронек Май, если бы стал актером, имея бы сегодня бабок — полные карманы настоящего пиджака Lee. Выжал ли я в этом фрагменте педаль откровенности до упора, не знаю, и скажу откровенно — сомневаюсь. Но праздники приближаются неопровержимо, и я неопровержимо еду в Вислу.

Загрузка...