Руки у меня трясутся от страха перед самим процессом письма. С тех пор как я научился писать, у меня начали трястись руки, и не тряслись они у меня только тогда, когда я был неграмотным, то есть в первые семь лет жизни, хотя кто знает, может, и тогда они у меня уже немного тряслись, не помню; я помню тысячу подробностей из самого глубокого детства, порой мне кажется, что помню серый цвет стен родильной палаты, стоящее там оборудование, безжизненную улыбку акушерки, измученной многочасовыми родами, но вот тряслись ли руки у меня, новорожденного младенца, сразу же по прибытии на этот свет, я не помню. В любом случае, руки у меня начали дрожать еще задолго до того, как различные жизненные обстоятельства — как сказал бы Конвицкий[11] — заставили меня поглотить несколько цистерн крепкого спиртного. Руки начали у меня дрожать еще задолго до того, как я опрокинул первый в жизни стакан, начали дрожать, когда я попытался написать первую, а точнее, вторую букву в своей жизни.
С первой буквой, буквой А, худо-бедно, но как-то дело у меня пошло, а вот на второй букве, S, я хорошенько завяз. Одолеть и в письменном виде увековечить первую гласную мне удалось, а вот с первой согласной я никак не мог справиться. В особенности венчающий эту букву враждебный клюв-заковыка был для меня абсолютно непреодолим. В связи с этим и первое обычно выводимое каждым поляком на бумаге слово As оказалось для меня чем-то таким, что не удавалось ни освоить, ни осилить.
Наверное, в этом месте хорошо было бы сделать несколько эффектных замечаний о мерзкого вида серо-бурой дворняге по имени As, которая красовалась на одной из первых иллюстраций в букваре Фальского и своей знаковой зловещностью охраняла от меня вход в волшебный сад письменного языка, а также о баррикаде из грозных предметов, которые преграждали дорогу к выходу из туманного края неграмотных. Это были помешенные внизу страницы картинки к словам, начинающимся соответственно на букву А или на букву S. И так уж сталось, что каждая из этих вещей по сей день наделена для меня враждебной силой. Auto (автомобиль) может переехать человека на дороге, Sanki (санки) могут человека умчать к Партечницкому потоку, Aligator (аллигатор) известно что может с человеком сделать. А надо всем этим вдобавок трепетала крыльями и грозно ухала очень злая Sowa (сова). Но я не боялся ни собаки, ни аллигатора, ни совы, я боялся демона беспомощности, который жил во мне и который никак, ну никак не позволял мне, согласно Божьему велению, написать букву S правой рукой.
Ведь, в сущности, то, что я не умел написать букву S правой рукой, еще не самое страшное. В конце концов это могла быть обычная неуклюжесть или лень. О каком-то особом моем отклонении свидетельствовало то обстоятельство, что я эту проклятую букву свободно и ловко мог написать левой. Мало того, что я страдал косоглазием, мало того, что носил очки, мало того, что вообще был болезненным ребенком, так я оказался к тому же еще и левшой, то есть полным дегенератом. Косоглазие в сочетании с леворукостью было таким нагромождением физических убожеств, которое в те времена (конец пятидесятых) и в тех краях (заселенный исключительно работящими и золоторукими лютеранами городок Висла) обрекало меня если не на немедленное физическое уничтожение, то на тоскливое растительное существование за бортом благополучного общества. Вопрос был не в том, научусь ли я писать, а в том, буду ли я жить и как я буду жить. Так что отец метался в ярости под потолком. Взмывать вверх ему удавалось тем проще, что был он мелкого телосложения и очень маленького роста. И распирающие его невесомое тело бешенство и энергия с безумной легкостью преодолевали законы гравитации. Когда примерно через десять лет я узнал прозу Шульца[12] и наткнулся там на мотив птичьей метаморфозы отца, то читал этот фрагмент, ощущая небывалое братство с автором «Коричных лавок», при этом не без чувства превосходства.
У меня, понятное дело, не возникает даже тени мысли как-то сравнивать себя с этим гением прозы, но в сопоставлении отцов, причем по одному-единственному пункту воздухоплавательного мастерства, я не вижу ничего неуместного. Неуместным здесь может показаться разве что признание, что мой Старик летал гораздо лучше шульцевского, но тут уж ничего не поделаешь, такова правда, и я не стану прикрывать ее вуалью ложной скромности. В таракана Старик у Шульца, разумеется, превращался мастерски, а вот в птицу — похуже, полеты ему не давались. Физически он лишь слегка уподоблялся королевскому кондору: «…забывшись, срывался со стула и, маша руками, точно крыльями, издавал протяжное пение, а глаза его заволакивались мутью бельма. Потом, сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался выходку свою представить шуткой»[13].
Мой отец парил в воздухе угрюмо и безо всяких шуток, в нем не происходило никаких птицефизических метаморфоз, он был просто адъюнктом Горно-металлургической академии, умеющим летать. Он облетая круглый стол, за которым я сидел, с минуту кружил около висящей над этим столом лампы, а потом над супружеской кроватью летел в направлении двери, он даже особо не шевелил руками, ему не надо было имитировать движения крыльев, просто в нем была первобытная реактивная сила полета, он проносился через маленькую комнату, в который жили Дед и Бабушка, через прохладные сени долетал до кухни и возвращался оттуда спустя какое-то время, принося хлопающие в воздухе, с каждым разом все более крупные листы упаковочной бумаги. Он руководствовался характерным для него соображением: на чем более солидной бумаге доведется мне поставить букву S и чем крупнее и внушительнее она получится, тем с образовательной точки зрения это будет результативнее и надежнее. Вообще у него была тяга к вещам крупным, внушительным и надежным, которые должны служить годами, к ботинкам, которые велики на два размера, к гигантским зимним пальто и полушубкам, в которых я чувствовал себя, как в палатке; даже игрушки, которые он мне покупал, выглядели огромными и несокрушимыми.
Впрочем, у меня было все, чего душа пожелает, точнее говоря, все, чего душа пожелает, кроме оружия. Отец был истеричным и экспансивным пацифистом и никогда не позволял иметь даже водяной пистолет, не говоря уже о чем-то столь грозном, как пистолет, стреляющий пробками. Это была очевидная травма со времен войны, хотя он никогда не рассказывал ни о своей службе в Вермахте, ни о русском плене. Какие-то эпизоды, какое-то падение в реку из проезжающего по мосту эшелона («Если бы я тогда не умел плавать, то меня не было бы в живых», — говаривал он со значением, когда мы на полу осваивали брасс), какой-то военный марш, сыгранный на губной гармонике, и все. Больше ничего. «Война — это самая страшная вещь на свете» — таким безусловно справедливым афоризмом пресекал он все мои просьбы и мечты заполучить хоть какую-нибудь имитацию огнестрельного оружия. Однако же к форме первобытной, к архаическому метательному оружию — например, к рогатке, луку или самострелу, он имел снисхождение, причем поразительно далеко идущее. Когда в выписанном для меня журнале «Горизонты техники для детей» он наткнулся на историю Вильгельма Телля и приложенную к этой истории инструкцию по сборке детского игрушечного арбалета, то загорелся этой идеей с характерной для него чрезмерностью. Он увеличил все параметры и велел изготовить в мастерской Горно-металлургической академии арбалет раза в два больше и массивнее — такой, что служил бы мне годами. И вот я, кому не позволялось иметь даже жестяной пистолет с пистонами, ходил по городу, сгибаясь под тяжестью оружия, из которого в любую минуту мог кого-нибудь убить, у арбалета было дубовое ложе, буковый лук и латунный спуск, выпущенная из него стрела летела почти на сто метров, а если ее пустить вверх, она на какое-то мгновение исчезала из виду. Но никто не был ни убит, ни изувечен, потому, что когда я в кого-то целился, то промахивался — ведь у меня было косоглазие и тряслись руки. А по какой-нибудь нелепой случайности тоже ничего случиться не могло, так как местные протестанты, завидев косоглазого недотепу со смертоносным оружием в трясущихся руках, бросались врассыпную, прятались по домам или укрывались за далеко стоящими деревьями. Руки у меня тряслись и когда я стрелял из арбалета, и когда я даже на самом большом листе бумаги пытался изобразить ненавистное S. Впрочем, и по сей день — привыкнув все писать от руки — я не могу с должной каллиграфической старательностью не только букву S, но и вообще никакую букву аккуратно вывести.
Да, конечно, моим трясущимся рукам далеко до вспархивающих, будто стая голубей, рук Ендруся Паркетчика, но дело в том, что у Ендруся теперь-то, когда он поправился, выздоровел, когда вылеченный вышел из больницы, ни одна паркетная досточка и на миллиметр в руке не сдвинется. А у меня, увы, даже если отпускает дрожь, вызванная привходящими обстоятельствами, остается почти такая же имманентная дрожь. И потому, неустанно скорбя над своей безвозвратно утраченной леворукостью и завидуя красивому почерку (и тем, у кого он есть), я в то же самое время не перестаю размышлять, о чем же моей левой рукой и моим чудесным почерком я писал бы? Ведь даже это элегантное название, «Безвозвратно утраченная леворукость», было бы совершенно другим.