«Мир этому дому»

Глаукома разъедала глаза, опасно увеличивалось внутриглазное давление, уменьшалось поле зрения, диабет точил крепкое тело пана Начальника, ранки не хотели затягиваться, ухудшалась свертываемость крови, сосуды становились хрупкими, начался склероз, после инсульта дед был наполовину парализован. Казалось, это уже конец, но он пришел в себя, вернулся в нормальную форму, хотя это была нормальная форма человека, погруженного в непроглядную тьму: еще задолго до кровоизлияния он был уже совершенно слеп.

Центр здоровья в Висле, частный кабинет в Устроне, больница в Заводе, больница в Чешине, больница в Кракове, неправдоподобные количества инсулина, тонны всевозможных таблеток, цистерны глазных капель, операция, уколы, но что хуже всего — диета.

Дедушка Чиж был человеком добрым, я, кажется, вообще не припоминаю его гнева, он был человеком большой души и переносил превратности судьбы с внутренним спокойствием. И в точности, как это сказано в Писании, делал он добро и зло добром побеждал. Когда все без малого его проекты по улучшению жизни шли насмарку, когда все причудливые инициативы заканчивались провалом, он сохранял спокойствие и безмятежность. Когда еще учеником Чешинской гимназии он без памяти влюбился в Марысю Хмелювну, которая ходила к сестрам-боромеушкам на курсы кройки, шитья и кулинарного искусства, он стойко переносил любовные муки.

В гимназии польскому языку дедушку учил Пшибось[56], учеников было без малого тридцать, почти одни мужчины, только две гимназистки ходили в тот же класс, что и дедушка: Анна Бобкувна и Мажена Скотницувна. Скотницувну дедушка помнил прекрасно, она, похоже, была необыкновенно хороша, а кроме того, ее невозможно было забыть из-за трагедии: незадолго до окончания гимназии она погибла при восхождении на гору Замарла Турня. Когда почти через полвека я говорил дедушке, что Юлиан Пшибось о ней и ее смерти написал стихотворение под названием «Из Татр», что это очень известное стихотворение, что его печатают в школьных учебниках и что на примере этого стихотворения новые поколения выпускников постигают тайны авангардной поэзии, когда я пытался донести до сознания дедушки, насколько сенсационно близко (на расстоянии вытянутой руки от сидящей прямо перед ним Мажены С.) к важным эпизодам современной литературы он находился, дедушка сохранял глубочайший скептицизм. Видимо, Пшибось как полонист не пользовался особым уважением, о том, что он поэт, тоже, скорее всего, известно не было, и писательским наследием своего былого учителя дедушка совсем не интересовался. Не исключено, что в каком-нибудь графоманском порыве я захотел прочитать ему стихотворение, посвященное Скотницувне, но вовремя опомнился. Хотя я был тогда молодым поэтом, готовым ломать все традиции и нарушать табу, но какую-никакую дисциплину, видно, имел, потому что более или менее сознательно должен был отдавать себе отчет, что чтение поэзии Пшибося человеку, судьбою крепко битому, — грубая бестактность. Достаточно того, что я сверх меры допытывался об этом ведущем представителе Краковского Авангарда[57], дедушка пытался от меня отделаться, иронично отмахивался и в конце концов процедил: «Напыщенный карлик», после чего разразился добродушным смехом, будто смехом хотел нивелировать едкую меткость фразы.

Темный зал математико-естествоведческого отделения, гимназисты поглядывают в сторону красивой однокашницы, сегодня она надела блузку тревожащего цвета шалфея, уж очень в ней прелестно однокашница выглядела, через пару недель под ее стопами должна была разверзнуться бездна, под их стопами, впрочем, тоже постепенно разверзались другие пропасти. Сидящий у окна Хлавичка, например, сдаст на аттестат зрелости, окончит учебу, пойдет на войну и выстрелом в затылок будет убит в лесу под Катынью, так же и Пробст, Радлинский станет министром химии в правительстве Гомулки, Кноппек солдатом немецкой армии погибнет на восточном фронте. Чиж станет после войны начальником почты… Можно перечислять фамилию за фамилией, без малого тридцать биографий двадцатого века, один выпускной класс, Чешинская гимназия, точно белый камешек, лежащий у подножия Карпат. Они пока еще вместе, их стопы еще касаются пола, вычищенного школьным сторожем Харатиком, напыщенный Авангардист снует среди них, и хотя он вообще-то мог бы что-то сказать, сказать ему нечего, никого он не заражает любовью к поэзии.

Дедушка влюблен в Марысю Хмелювну, и даже в голову ему не приходит, что можно ей написать стихотворение или какое-то уже написанное кем-то другим просто переписать, выслать почтой, вписать ей в альбом. Любовь дедушки так сильна, что обходится без литературы. Любовь дедушки, должно быть, сильна и постоянна, потому что, когда Марыся выходит замуж за преуспевающего вислинского мясника, эмоциональная жизнь дедушки не претерпевает никаких метаморфоз, возможно, любовь, окрашенная трагизмом, становится еще сильнее, трагизм помогает выживанию. Да что там говорить! Любовь его была чудовищна, страшна, сильна, постоянна и безосновательна, вера же его была крепка, как камень на Рувнице; и горячие молитвы, чтобы зажиточный мясник из центра Вислы как можно скорее познал вечное блаженство райской жизни, были выслушаны, через неполных два года после женитьбы мясник — видно так ему было суждено — разбился на мотоцикле.

Победила любовь, а еще победила доброта. Ведь если человек берет на шею вдову, старше себя на два года и с ребенком, если заодно берет обложенную долгами — как выяснилось — мясную лавку, он не только реализует себя в любви, он еще и реализует себя в добром поступке. Добротой дедушка добивался всего и из-за нее же все терял. Добротой, а точнее сказать, терпеливым добродушием пробовал он даже коммунистам противостоять. Когда в шестидесятых годах кто-то из уездных «товарищей», напрягая остатки революционного чутья, заметил, что занимающий ключевой пост начальник п/о Висла-Здравница гражданин Чиж Ежи не является «товарищем», среди «товарищей» произошло заметное оживление, начался идеологический штурм, стали вращаться невидимые шестерни и множиться необоснованные атаки, ничтожность активизировалась. Дедушка принял вызов, писал заявления, объяснительные записки, терпеливо отбивался от вымышленных претензий, опровергал все космические обвинения, выигрывал одно за другим топорно инсценированные дисциплинарные разбирательства, и хотя нападение он отразил и вообще-то одержал победу, но в целом проиграл, потому что стороны играли в две разные игры. Ведь «товарищи» знали, что речь идет не о фальшивом обвинении, а об отсутствии однозначной идеологической позиции и, следовательно, об идеологическом непослушании, то есть об обвинении настоящем и серьезном. Туг действовал классический набор диалектических системных механизмов, в другое время и с другой стороны я уже пробовал подробнее описать эту историю.

Коротко и образно говоря, начальник Чиж был таким человеком, что если, предположим, подходил к нему вызывающий смешанные чувства клошар и просил о материальной поддержке, то получал и поддержку, и доброе слово в придачу. В Чешинской Силезии клошары всегда были редкостью, даже теперь, в эпоху великого перемещения клошаров, их здесь почти нет, однако если во времена Терека или Гомулки обнаруживался какой-нибудь предвестник безработицы, и если испытывал он денежную нужду, предположим, на автобусном вокзале в Чешине, и если колебался, кого выбрать и к кому подойти, то после раздумий и по подсказке внутреннего голоса метко выбирал ждущего автобуса до Вислы начальника Чижа. И подходил к нему, и нерешительно формулировал просьбу, и дедушка вытаскивал из портмоне знаменитую монету с изображением рыбака, и вручал ее клошару, и говорил: «Вот, иди и живи с миром». Он любил говорить изысканной библейской фразой, а евангелический «мир» был в его языке словом-ключом. «Мир этому дому» — такова была ежедневно используемая им приветственно-прощальная формула. С большой радостью в голосе и одновременно с большой торжественностью он повторял: «Мир этому дому».

Одной из самых провальных его затей было разведение норок. Под это приспособили помещение старой скотобойни, были сконструированы специальные клетки, была оформлена подписка на «Прикладное животноводство» — и высокодоходное предприятие заработало. Планы были поначалу скромные, на первых порах предполагалось как-то обеспечить внутренние потребности, на ближайшую зиму все домашние должны были обзавестись теплыми шубами и дорогими шапками из норок, и только в последующие годы планировались наличные и инвестиции. К сожалению, дедушка Чиж уже тогда очень плохо видел. Когда ежемесячно приходили новые номера «Прикладного животноводства», мы садились в нашей большой кухне за покрытым голубой клеенкой столом и я читал ему вслух от корки до корки всю рубрику, озаглавленную «Пушные звери». А. Абрахамович, «Как наши нутрии размножаются и зимуют». К. Петрушевский, «Копуляция голубых полярных лисиц». З. Волинский, «Разведение нутрий за океаном». Й. Гедымин, «На пороге копуляционного сезона». Б. К. Дашкевич, «Перед спариванием норок». З. Войтатович, «Заметки о разведении норок в Чехословакии». Я читал статью за статьей, дедушка слушал с напряженным вниманием, набранные жирным шрифтом заголовки он еще видел, а самого текста уже нет. Сами норки были значительно больше букв, и их он видел хорошо, но, к сожалению, они не были также, как буквы, неподвижны. Почти всегда, когда он кормил их или когда с нерасторопностью и неловкостью близорукого человека чистил им клетки, какое-нибудь из этих чрезвычайно проворных созданий ускользало на свободу. Какие потом бывали облавы! Какие погони! Какая охота! Совершенно особые истории надо тут рассказывать, иные качественные стороны бытия описывать. Короче говоря, сбежавшая норка, пока ее где-нибудь в окрестностях не поймали, в общем и целом успевала у ближних, а иногда и у дальних соседей всю птицу передушить, ибо норка — животное невзрачное, но весьма кровожадное.

Понятное дело, что перипетии эти усложняли (хотя вместе с тем и упрощали) экономический баланс. А именно, весь доход предприятия шел на компенсацию затрат предприятия. Мать вместо шубы пошила себе элегантный головной убор, бабушка все равно шубу ни за что бы не надела, а я вздыхал с облегчением: призрак отвратительной меховой шапки, которую, наверное, не удалось бы спрятать в ранце, сгинул сам собой.

Единственной неожиданно полезной, как потом выяснилось, вещью во всей этой авантюре оказалась крапива. Крапива была необходимой составляющей корма норок, и дедушка эту кусачую траву срывал голыми руками. Косить не удавалось, а работа в рукавицах не входила в расчет по причинам фундаментальным. Взрослый мужчина, выполняющий работу, не важно какую, в рукавицах — это был даже не оксюморон, просто такого понятия, даже образа такого не существовало, потому что существовать не могло — химера за рамками всех категорий. Так что дедушка терпеливо и со спокойствием духа брал крапиву голыми руками и через некоторое время стал совершенно нечувствителен к ее яду, а когда начал слабеть и когда его начали преследовать болезни, он хотя бы с ревматизмом не имел проблем. Ревматизм его вообще не беспокоил, так как общение с крапивой вырабатывает к нему стойкий иммунитет и от ревматизма вылечивает.

С миром и покоем в душе сносил он слепоту, болезни, коммунистический режим. С миром и покоем в душе ловил сбежавших норок, смиренно переживал фиаско собственных планов, радовался, что нет ревматизма. Был он человеком добрым, а сам вид человека, щедро раздающего милостыню и голыми ругами трогающего крапиву, воспринимается как эпизод, взятый из агиографии. Но святым он не был, ненависть жила в его сердце. Дедушка Чиж всем сердцем ненавидел ограничения в еде и всевозможные диеты. Категорические запреты, диабетические предписания, пустая больничная еда приводили его в ярость. Лицо его темнело над тарелкой вареных овощей, запах выпечки и строжайше запрещенного творожника[58] приводил его в бешенство или почти суицидальную депрессию. От стакана водки, которую дедушка также очень уважал, он отказывался без особых страданий, но коробка шоколадных конфет была искушением, перед которым устоять было невозможно. Этого ему ни под каким видом не позволялось — но он тайком покупал, чудом добывал сладости и лакомства, потом вслепую прятал их по разным карманам и украдкой поедал. Он уже тогда совсем не видел (временами что-то маячило в длинных диабетических снах), ничего не видел и всегда где-нибудь оставлял обрывок фольги от «малаги», «каштанки» или «птичьего молока». Настоящие многоголосные сцены разворачивались тогда в нашей широкой, как оперная сцена, кухне. Ведь более чем полувековая жизнь под боком у любимой Марыси Хмелювны тоже требовала доброты, мира и покоя духа.

Загрузка...