Облака над Чанторией

Из окон гостиницы я вижу крыши Женевы, я знаю этот город сколько себя помню, потому что, сколько себя помню. Епископ Вантула присылал отсюда открытки. В шесть звонят соборные колокола, воздух темнеет перед грозой, духота невообразимая. С какого это времени, с каких реинкарнаций и с какой стати во мне поселился страх перед путешествиями? Почему, уже начиная с экспресса Intercity Краков — Варшава, на меня накатывает тошнота, прямо по Жану Полю Сартру, и почему потом в самолете, летящем над Европой, я застываю и становлюсь ко всему безучастным, как смертник в камере? Альпы выступают из туманного воздуха, и мало того, что я при небывалом этом зрелище не испытываю никакого вдохновения, мало того, что никаких грез, волнений, эпифании, — этого мало. Мое подлинное отношение к Альпам, выступающим из туманного воздуха, по сути враждебно.

Я готов к принципиальной полемике с этим скалистым массивом, я готов провести на него фронтальную атаку, я готов опровергнуть его принципиальные тезисы. Замечу на всякий случай, что моя пылкая готовность к спору не имеет никакой генетической связи с тривиальными психологическими рефлексами. Она, например, не возникает из страха перед полетом. Лететь приятно. Путешествовать я не люблю, но сам по себе полет — это когда все находится в состоянии подвешенности: предметы, свобода воли, смелые решения. Летишь, абсолютно ничего от тебя не зависит, и это блаженное состояние. Целенаправленность полета, делающая из него путешествие, все портит, но полет как таковой успокаивает и даже пьянит. А вот Альпы, которые видишь внизу, этот порядок и эту самодостаточность полета нарушают самым позорным и прямо-таки бесстыдным образом. И потом, когда идешь на посадку, Леман оказывается пейзажем намного более слабым, чем в стихотворении Мицкевича. Природа дает здесь обманчивое обещание знака, и многие попадают впросак, многие поддаются ложному волнению. Потому что ведь искушение велико.

Когда восемь лет назад я прожил неделю в Лозанне у Франка Россета и ежедневно, а порой и по два раза в день с высокого балкона поглядывал на воду, каждый раз свет был разным, облака выше, облака ниже, и в форме волн таился смысл, словно это были письмена. Сейчас я смотрю и вижу: ничего не изменилось. Как замечали давние путешественники: бывают на земле места, где природа, извечно, казалось бы, молчаливая, вот-вот заговорит. Даст знак. Воды и пропасти, элементы и первоэлементы, облака и вершины деревьев вот-вот сотворят мелодичную партитуру, читабельный алфавит, и это именно так у берегов Лемана, так на Миссисипи, так бывает над Чанторией, если смотреть со стороны Вислы. В «Другом букваре» Милош посвящает полстраницы никогда не выполненному природой обещанию ясного высказывания; я случайно взял с собой эту книгу и в дороге вслепую открыл на этой странице; литература дает знак.

То есть страх перед путешествием может быть страхом увидеть знак, услышать голос. Ведь путешествуют обычно (если путешествие является путешествием бескорыстным, путешествием без особой цели) в места потенциально активные, в места, явно подсказывающие существование скрытого порядка, подземного языка, артикуляционной готовности травы, скал, облаков. Отсюда и экзистенциальная тошнота. Летишь себе над Альпами, стоишь себе у берегов Лемана, и ясно, что, если бы горы обрели дар речи или если бы вода вывесила какой-нибудь красноречивый транспарант, то человеку сделалось бы слепа не по себе.

А еще механику страха перед путешествием можно разложить на более простые составляющие, можно дать более простое толкование. Великодушно опускаю здесь ушедший строй и предпочитающуюся им замкнутость пространства. «Товарищи»[47] предпочитали неподвижность. Неподвижность и неизменность были основополагающими принципами. Человек в путешествии, то есть в движении, даже если не имел дурных намерений, в силу самого движения был как бы обречен на большее гражданское непослушание, чем тот, кто не трогался с места. Так что идея путешествия, идея дальнего путешествия, противоречила идее реального социализма. Идея реального социализма была идеей перманентного совершенствования всего и вся (единственный допустимый намек на движение), а идея путешествия заключала в себе целую серию опасностей: опасность перемен, опасность непредсказуемых впечатлений, опасность сравнения одного с другим, опасность тоски по чему-то иному, не говоря уже об опасности невозвращения. Заграничный паспорт не был просто документом с приклеенной фотографией, паспорт был идеей, то есть чем-то неосязаемым, тенью на стене пещеры.

Даже если неподвижность системы повлияла и на мою неповоротливость, я оставляю это без внимания, не жалуюсь и ничего не добиваюсь, я спокойно могу забрать в могилу весь возможно причиненный мне режимом путевой ущерб и все пространственные потери. Моя нелюбовь к путешествиям прочнее коммунизма и старше Октябрьской революции. Так что я торопливо иду к вам, достопочтенные предки, темные атавизмы, беспощадные гены. Я спешу к вам и говорю: моя святая Бабушка Мария Чижова, по отцу Хмель, самое дальнее путешествие совершила из Вислы в Краков. Была также в Катовицах, Татрах, знала Бельско, но ни разу в течение почти девяностолетней жизни не была в Варшаве и никогда не видела моря. Она переживала по этому поводу, это удручало ее. «Нигде-то человек не побывал, — часто повторяла она, — нигде-то человек не побывал». В последние годы и даже десятилетия своей жизни она постоянно перечитывала исключительно две книги: Библию и Географический атлас мира. Изучала Евангелие и иероглифы карт, обладала абсолютной памятью, безо всякого намека на защитный инстинкт отбора только нужной информации. Когда я сдавал на аттестат зрелости, мои гимназические познания из области географии по сравнению с ее познаниями были пустым местом. Да что там мои познания, она — я уверен — карту Гватемалы, например, знала лучше, чем Анджей Бобковский[48]. Фантасмагорические путешествия были, как и подобает истинным фантасмагориям, бесконечными. Путешествия реальные бывали, как правило, до Устроня или до Вантулов в Гое. Перед войной — конной упряжью, после войны — автобусом.

Я лечу на Боинге над Альпами, в кармане у меня заграничный паспорт, осязаемый и банальный, как права на вождение велосипеда, из окон гостиницы «Савой» я смотрю на крыши Женевы, коммунизм пал раньше, чем я успел состариться. Я легко освоился с мыслью, что ни в паспорте, лежащем в кармане, ни в падении коммунизма, ни в крышах Женевы нет ничего сенсационного. Но, когда я подумаю, что всего два поколения назад, да что там два, одного поколения хватит, на дворе была эпоха, в которой конная упряжь служила единственным средством передвижения, меня охватывает некоторый скептицизм. По-видимому, это тот самый скептицизм, который ощущала моя бабка при виде первых самодвижущихся механизмов. Когда в начале века по центру Вислы проехал человек на мотоцикле, местные протестанты, ожидая продолжения апокалипсиса, попрятались по домам, ведь не было сомнения, что природа, веками молчащая, наконец заговорила, небеса рухнули, по Висле пролетел дьявол, да к тому же, как говорили самые глазастые, те, что заметили работу выхлопной трубы, «из зада у него дымило».

Бабушка на всю жизнь сохранила определенную дистанцию по отношению к поездам, машинам, автобусам, до конца им не доверяла, но в то же время в некоторых ситуациях пыталась эти средства передвижения освоить, чтобы они были как лошадь, запряженная в телегу, — послушными и терпеливыми. Когда мы выбирались к Вантулам в Гое, ей никогда не удавалось быть готовой вовремя. Даже редкие и короткие путешествия, даже эпизодические, всего на несколько часов, выходы из дома давались ей тяжело, она, сама того не осознавая, тянула время, и становилось ясно, что автобус уйдет. «Беги, — кричала она в отчаянии деду, — беги и скажи, чтобы минутку подождали». И дед молча, подавляя в себе ярость, сколько было сил в ногах гнал на автовокзал и уже запускающего двигатель водителя вежливо, но решительно, на изысканном польском языке (он не говорил на диалекте) упрашивал, чтобы тот был так любезен, еще одну маленькую минуточку, дословно секундочку, супруга вот-вот подойдет, дела не терпящие отлагательства, в буквальном смысле нож у горла, чрезвычайно срочный выезд. И водитель всегда выключал двигатель, и наступала тишина, и все знакомые и незнакомые пассажиры ждали, пока парадно одетая, неизменно в черном, пани Чижова не появится на вокзале, а затем в дверях автобуса. И мы ехали до Устроня, и шли по меже до Гои, и добирались до Гои. Все еще были живы. Из фарфоровой вазы пускал пар бульон с макаронами, кто-то мне показывал на титульном листе подпись Болеслава Пруса. Запах яблок. Запах старых книг. Епископ рассказывал о путешествиях по свету.

Сейчас, когда я смотрю на озеро, на Женевский фонтан или на цветочные часы, мне кажется, что я смотрю на негативы присылавшихся им открыток с видами. Да какие там «открытки с видами»! Это были возвышенные свидетельства самого смелого воображения, образы из другого мира, яркие вспышки огней над садами, окаменевшие океаны, озера, густые, словно оливковое масло. Почтовые открытки с видами, бесконечно более совершенные, чем сами виды, представшие перед моими глазами через сорок лет.

Я вижу подъемники и Альпы над крышами Женевы, душно, в комнате гудит кондиционер. Моя бабушка Мария Чижова, по отцу Хмель, не любила путешествовать. Она не была в Варшаве и не видела моря. Бывала за границей, потому что сами границы, то чешская, то немецкая, то австрийская, в этом столетии то и дело переходили через порог дома или располагались прямо перед ним. Моя бабушка Чижова читала Библию и Географический атлас. Прилежно разглядывала виды чужих городов на открытках, которые Анджей Вантула присылал со всего света.

Я поднимаю трубку, набираю код и выстукиваю тот старый номер: 27–56. Я должен ей сказать, что я здесь. Я должен ей сказать, что я видел все, что было на почтовых открытках: часы, фонтан и Стену Реформаторов. Я должен дать ей знак.

Загрузка...