Он был очень маленького роста, обладал по крайней мере тремя талантами и с большим мастерством играл на аккордеоне. Я засыпал, а сверху, из маленькой комнатки на чердаке, лилась музыка. Потом австрийский аккордеон исчез, скорее всего, стал предметом обмена: инструмент за бутылку, спирт за мелодию, гибель за искусство. Он не дожил до сорока, а его таланты умерли еще раньше.
Другое дело, что все три (талант математический, талант шахматный и талант храбрости) начали обнаруживаться в глубочайшем детстве. Совсем маленьким мальчиком он считал быстрее, чем продавщица в универмаге, у всех, даже у пана часовщика Броды, он выигрывал в шахматы и ничего не боялся. Стал бы он, если бы судьба сложилась удачно, шахматным чемпионом мира, Европы, Польши? Не знаю. В шахматы он играл превосходно, почти совсем не смотрел на шахматную домку — он видел гораздо больше, но ему не было дела, что он видит больше. Мы корпели над деревянными фигурками, движения наши были медленными и неуверенными, статичное спокойствие царило на поле боя. В его же голове проносилось стремительное и летучее сражение, партия за партией, тайфун геометрии, его шахматы были игрой более скоростной, чем хоккей, слон бежал, ладья рассекала поле, ферзь атаковал. Мат, еще мат, опять и опять мат, прежде чем человек успевал что-то сообразить.
Стал бы он, если бы все сложилось как полагается, ученым, математиком, профессором математики? Наверное, нет, но уже малолеткой в сложении больших колонок цифр он оказывался лучше кассирш, да и потом, в гимназии, когда время стало уходить на разные капризы и нужно было его наверстывать, он спокойно, без усилий и хлопот прорабатывал за две недели годовой курс математики. Но самым великим его даром была храбрость, в храбрости он себя полностью реализовал, профессором и чемпионом отваги он стал уже смолоду. То, что он не боялся плавать и нырять на самых больших глубинах и в водоворотах, — это пустяки. То, что двенадцатилетним мальчишкой он прыгал на полудетских лыжах с большого трамплина в Малинце, — это пустяки. То, что с десятиметровой вышки в бассейне он бросался в воду с такой отчаянностью, будто хотел упасть как можно больнее, — это пустяки. Десятки, сотни подобных выходок, скачков, пируэтов над пропастью — это пустяки. Но ведь он не боялся даже Рекса фотографа Виселки.
Рекс фотографа Виселки был грузным бернардином размерами с упряжную лошадь. Кроткое, спокойное и добродушное животное на грани слабоумия. Пёс-старпёр. С ангельской покорностью он терпел целые поколения чудовищ (маленьких мальчиков) и бестий (маленьких девочек). Чудовища и бестии досаждали ему, тянули за шерсть и за уши, орали во все горло, папочки чудовищ и бестий орали еще сильнее, посредством безотлагательной порки заставляли чудовищ и бестий образцово позировать, мамочки чудовищ и бестий становились на их защиту и начинали рыдать — Содом и Гоморра. Пес был терпеливым свидетелем этих ежедневных падений человечества, позволял делать с собой все что угодно, не жалуясь сносил унижения, когда ему примеряли солнечные очки или пляжные шляпы, без сопротивления позволял себя запрягать и угрюмо тащил по парковым аллейкам диковинную коляску, которой правило умильное чудовище или заливающаяся счастливым смехом бестия. Он ежедневно вставал, ежедневно шел на работу, ежедневно возвращался, ежедневно ел, ежедневно засыпал.
Но периодически ему надоедала удушающая монотонность, периодически, каждый квартал, каждые несколько месяцев, он впадал в отчаяние, что-то в нем лопалось и его охватывало бешенство. Рекс фотографа Виселки высвобождался тогда из самых крепких привязей, перепрыгивал самые высокие ограды и, точно злобное кровавое привидение, кружил по окрестностям. Из его глотки извергался смертоносный хрип, глаза светились, точно кладбищенские галогены, черная пена облепляла морду. Никто, даже фотограф Виселка, не осмеливался тогда к нему приближаться, никому это, впрочем, и не приходило в голову, при виде него все убегали, захлопывались все двери и ворота. Зверь, гонимый неведомым отчаянием, яростно атаковал мир, поднимал великий бунт, финалом которого должна была стать смена существующего порядка. Жизнь ведь не может пройти в позировании для инфантильных фотографий, жизнь может быть настоящей. Пес вылущивал голову из ошейника повседневности, и его встречало то, что встречает каждого, кто пробует вытащить голову из ошейника повседневности, его сдавливала огненная петля безумия. Тогда он бежал без цели, оказывался на опустевших дворах, пропадал в лесных чащах, выл, наводя ужас, под башней костела.
Во время этих адских ретирад Рекс неизменно, а порой и по несколько раз попадал на наш двор. Запах довоенной скотобойни был здесь ощутим еще и в шестидесятые годы. Из-за приоткрытых занавесок, из-за двойных кухонных окон мы смотрели, как он рыскает, нюхает, как пропадает на долгие минуты в старой коптильне или помещении для убоя скота. Вот тогда появлялся шанс его усмирить. Когда Рекс влезал, предположим, в коптильню, кто-то должен был с молниеносной быстротой облететь дом, беззвучно перемахнуть через железные въездные ворота (просто выйти во двор было невозможно, он слышал каждое нажатие дверной ручки, легчайший скрип петель), так вот, перемахнуть через ворота, перебежать на цыпочках выложенный камнями двор и, рискуя увидеть прямо перед собой разверзшуюся, как могила, пасть, дойти до приоткрытой двери, дойти, добежать, долететь на невидимых крыльях до этой двери и с молниеносной быстротой закрыть ее, а потом, судорожно вцепившись в дверную ручку, сдержать страшный штурм изнутри, грохот, вой — когда не только дверь, но и стена вот-вот рухнет, — все это сдержать и еще трясущимися руками закрыть дверную скобу.
У него руки вовсе не тряслись, а даже если руки у него уже и тряслись, то когда он бежал по двору, когда вот-вот мог преобразиться в собственный труп, всякая дрожь у него прекращалась. Черная глазурь ужаса облепляла мне горло, я смотрел, как он даже не бежит, а самоуверенно шагает по двору, запирает пса (у которого до утра все причуды пройдут, бунт уляжется), смотрел, как он играет с опасностью и как ни на йоту не осознает своего дара, дара отсутствия инстинкта самосохранения, дара отсутствия воображения (сумма этих двух отсутствий дает дар храбрости). Но это, в конце концов, не важно, даже если он не умел оценить своей невменяемой удали, то все равно извлекал из нее максимальную пользу. В шестидесятые годы в Польше не было поступка более храброго, чем усмирение Рекса фотографа Виселки из Вислы-Уздровиско. Но все это не важно, потому что из остальных своих даров и способностей он не извлекал никакой пользы, у него вообще не было тяги ни к какому занятию. Ни к шахматам, ни к математике, ни к чтению, ни к спорту, ни к сельскому хозяйству. Ни к ремеслу, ни к Богу, ни к музыке. Он несся по свету (точно ошалевший пес фотографа), и не было такого места, где он мог бы остановиться, и не было вещи, которая могла бы его занять. «Земля вызывает какую-то дрожь / тут, в сердце. Это и есть ты», — говорит автор «Умерших из Spoon River»[45]. В нем ни земля, ни небо никакой дрожи не вызывали — сердце было невосприимчивым.
То, что я не знаю, кем он был, — еще полбеды. Но он и сам не знал, кто он. Все было торопливым, неряшливым, временным, шальным, но и эта шальная удаль была небрежной. Все равно, что делать, все равно, как жить, в маленькой ли комнатушке на чердаке, в кое-как построенном ли доме, с аккордеоном или, может, без аккордеона. Все равно, кем быть, повзрослев. Даже крошечный рост, который так часто становится мотором огромных амбиций, не воодушевлял его ни на какое действие. Он был маленьким, но ему чихать было на то, что он маленький. Равнодушие как предчувствие преждевременной смерти? А может, равнодушие как главная причина преждевременной смерти? И уж точно равнодушие как кратчайшая дорога после аттестата зрелости к отбыванию двухлетней обязательной военной службы. Я охотно бы написал, что, мол, если и было в нем еще что-то неравнодушное, то и оно оказалось вытравлено в пеэнеровских казармах. Но нет, унизительная служба, кажется, не затронула его глухо запаянной души, там он разве что упрочился в своем равнодушии. Женщины? Женщины тоже нет. Правда, он ходил вместе с нами подглядывать за чешскими стриптизершами, ходил, но не был участником смиренных сеансов восторга. Мы стояли у неплотно занавешенных окон Водолечебного дома и переживали высочайшие взлеты и парения духа. Чистый восторг охватывал нас, и мы впадали в состояние абсолютной возвышенности. В наших боязливых взглядах не было даже тени двусмысленности, ничего развращенного, ничего гнусного. В диалогах и мыслях мы облагораживали неосмотрительных чешек, восхищались их красотой сугубо платонически, уважали их храбрость, а сердца наши радовались их доброжелательности. Неловко подрыгивающие на паркете танцовщицы представляли собой очевидное доказательство, что Господь Бог сотворил и благосклонных женщин. И если всю жизнь я словом и делом провозглашаю хвалу женщинам, провозглашаю их бесконечное превосходство, таю от восхищения, если я чрезвычайно сдержан в живописании эротики и мне ближе интонации эпифанические и платонические, то мои чувственные университеты у неплотно занавешенных окон Водолечебного дома играют здесь одну из главных ролей.
Он ходил с нами, но всегда оставался как бы в стороне, никогда ничего не говорил, не облагораживал и не опошлял, не разделял с нами возвышенного восторга, не испытывал упоения или очищения, кажется, он вообще не смотрел в сторону подмостков, тонущих в страстном полумраке и удушающей музыке. Он был там, потому что мы все там были, стоял, потому что все там стояли, но, кажется, не испытывал того (тех высочайших парений духа), что испытывали все.
С водкой было то же самое. Он пил, потому что все пили, но даже где-то в самом начале алкоголь не приносил ему ни эйфории, ни отрады, единственно — чуть более вытаращенные глаза, более невнятную речь, более неуверенный шаг. Если ведешь жизнь чисто биологическую, то водка вообще не имеет никакого отношения к духу, а действует исключительно в химическом плане.
Казалось бы, если уж ты с таким великим трудом едва живым сосунком появляешься на свет и на самой заре жизни каким-то чудом одолеваешь смерть, то жить потом будешь долго и счастливо. Но и такой закономерности туг не было, потому что такой закономерности объективно не существует. Дед вернулся с сентябрьской кампании[46], бабушка решительно спрятала офицерскую саблю, и хотя бы потому, что ни он еще не был дедом, ни она бабушкой (а вдобавок тоска, а вдобавок долгий оккупационный вечер, а вдобавок любовь, почтенные предки), взаимное влечение охватило их, и так началась жизнь самого младшего сына. После рождения он страшно мало весил, был почти без кожи, и вообще-то все ждали, что он умрет, а если бы не бабушка, то он умер бы наверняка. Но у нее были неистощимые силы, она знала разные приемы, держала его, как котенка, в разогретом овсе — и ей удалось, он не остыл, и жизнь, которая, казалось, вот-вот улетучится сквозь покрывающую его пленочку, не улетучилась.
Потом он рос здоровым ребенком, хотя так особенно и не вырос. У него хорошо шла арифметика, он обыгрывал всех в шахматы и любил отчаянные забавы. Начальная школа, гимназия, аттестат зрелости, два года армии и почетная работа монтера на линии высокого напряжения. (Весьма вероятно, что такая работа требует отчаянной храбрости и шахматной точности.) Неудачное супружество. (Если кого-то интересуют женщины, в супружестве у него могут возникать разные перипетии. Но если кого-то женщины вообще не интересуют, он обречен на супружеское фиаско.) Неудачное супружество. Дом так себе. Запои. Запои мглистые, угрюмые, без полета. В какой-то из вечеров в пивной он подавился куском обычной горячей колбасы. Встал из-за стола, покашливая вышел наружу, сначала присел, а потом прилег на парковой скамейке. Кусок обычной колбасы крепко застрял у него в гортани. Он умер. К утру стал холодным и твердым. Когда мы его нашли, у него был только один ботинок на правой ноге, другого не было. Меня всегда поражала некоторая банальность всяких символических посланий. Потому что выглядело это именно так, словно невидимка, который стащил с него ночью ботинок, знал, что дядя Адам всю жизнь стоял на земле только одной ногой. Да и то не слишком крепко.