Я летописец жары, я повествователь зноя, я рыба, плывущая по желтому океану пекла. Ничто так не проясняет ум, как нехватка воздуха, одеревенение тела, песочный воздух. (Известковый город духоты над крышами Кракова.) Я пишу «Историю жары», монографию зноя, главу о Москве, на которую за семь месяцев не упало ни капли дождя, главу о пожаре в Сан-Франциско (образ пожара всех остальных метрополий), главу о преступлениях, совершенных ровно в поддень (час Антихриста). Я штудирую толстые тома «Истории метеорологии», перелистываю влажные страницы «Протоколов прогнозистов погоды» девятнадцатого века. В Ягеллонской Библиотеке, в главном читальном зале, я записываю на карточки примеры влияния высокой температуры на человечество. Зной и война. Зной и изобразительное искусство. Зной и обычаи. Онтология и эпистемология зноя. Знойные сезоны и тоталитарные системы. С пристрастием анализирую тонкую связь между созвездием Пса и бикини. Даю ответ на вопрос, каково влияние купального костюма на познание, и ввожу категорию «пляжный текст».
В жаркую пору человек, как правило, сбрасывает с себя облачение и благодаря этому приближается к природе, ergo отдаляется от культуры. Ведь в плавках невозможно даже подойти к стеллажу, на котором стоят классики философии. Оправданный сорока градусами в тени отход от культуры позволяет в такое время обращаться исключительно к текстам, в некотором роде схожим с наготой, к текстам, которые формально являются произведениями культуры, но по существу принадлежат миру природы (интимные дневники, женские журналы, архетипические любовные романы). Можно, конечно же, взять с собой в бассейн «Мир как воля и представление», но этот жест выдавал бы склонность к извращению отнюдь не интеллектуальному, а весьма тривиальному (Артур Шопенгауэр смазывает плечи маслом какао).
Началом моей жары или жарой моего начала стал зной погруженной в вечную полутьму улицы Филарецкой. Первые шесть, а может, восемь лет моей жизни зноя не было. В пятидесятые годы шли дожди и снега, над Вислой скользили холодные глади небес, а зноя не было вовсе. Не то, что он был, да я не запомнил, и не то, что он был, да я не заметил, — его не было на самом деле, я хорошо помню, хорошо помню круглогодичную карпатскую изморось, вообще все из тех времен помню. Помню газетную фотографию лежащего в открытом гробу Болеслава Берута[49], помню смерть Сталина, помню серые стены родильной палаты, у меня филогенетическая память, помню, о чем думал мой дед, когда шел на войну. Помню: в моем раннем детстве зноя не было.
И только поездка в Краков стала путешествием в центр тропиков. Пассажирский поезд, стоящий на перроне в Висле, был наполнен чужим, дорожным воздухом. Мы сидели в купе, ждали отъезда, но нас уже захватывали призраки неизвестных городов за окном (Чеховице, Хыбье, Хжанув), еще пахло духами таинственной дачницы, пыль поднималась с обитых предвоенным плюшем кресел первого класса. Потом было так, как должно быть во время плавания к экватору: все жарче и все темнее, огни на далеких берегах, голоса сирен, грохот колес, волна, бьющая о высокую стену, пойма рельсов, Забежув, Мыдльники, Мыдльники-Вапенник, Краков Глувны.
Воздух, густой как рыбий жир, такси, проезжающее вдоль кирпичных стен, рассказ таксиста о непрекращающемся целый день пекле (первое услышанное повествование о зное), гул остывающего города, полутьма улицы Филарецкой. Отец снимал комнату у пани Липцовой, вдовы довоенного офицера. Краков, улица Филарецкая 10, квартира 1, первый этаж, первая дверь направо. Диван, полки с книгами, большая карта Польши на стене, застекленные шкафы, килим, обеденный стол и большой рабочий стол с безумным количеством невиданных предметов в ящиках (логарифмические линейки, магниты, карандаши, механизмы довоенных часов, металлические перья, печати, перочинные ножики, транспортиры, наборы циркулей, образцы минералов, миниатюрные шахтерские лампочки, довоенное перо «Пеликан»).
«Довоенность» была принципом Филарецкой улицы, здесь царил вековечный довоенный зной. Довоенной была арка под номером 10, довоенными были синие плитки на стенах в сенях, довоенным был обитый жестью стол в кухне у пани Липцовой, довоенными были ее перелицованные пальто, довоенными были ее ботинки со шнуровкой, довоенными были ее чашки и столовые приборы. Не без внутреннего сопротивления принимаю я факт, что для тех жителей Филарецкой улицы воспоминания о довоенных временах были такими же яркими, как мои воспоминания о закате ПНР. Двадцать лет назад был знойный август тысяча девятьсот тридцать девятого. Двадцать лет назад сахар был по карточкам. Политбюро беспрерывно заседало по вопросу неритмичных поставок, за свинцовыми стеклами Дома Партии менялись времена года. Потом (более тридцати, сорока, тысячу лет назад), когда я уже ходил в Кракове в школу, долгое время во мне воспитывали благодарность к Красной армии, гениальный маневр которой спас Краков, спас Марьяцкий Костел, спас квартиру пани Липцовой, ее столовый сервиз и вечное перо отца. Прививка доктрины благодарности была достаточно успешной, и до сегодняшнего дня у меня сохранилось какое-то зловещее восхищение боевой парадоксальностью красноармейцев, которые грабили дома, насиловали женщин, но памятники старины всемирного значения оставили нетронутыми. В общем, русские прошли по городу, точно предвестники нейтронного оружия, уцелела архитектура, уцелела Филарецкая улица, уцелела площадь На Ставах и футбольное поле «Краковии». Ведь Филарецкая улица с одной стороны выходит на довоенную площадь На Ставах, с другой стороны на довоенное поле «Краковии». Отец каждое утро на площади На Ставах покупал газеты в довоенной будке пана Казика. Пан Казик выглядывал из миниатюрного окошечка, его асимметричное лицо искривлялось в невероятной ярости, а рука, которой он подавал отцу газету, апоплексически тряслась.
— Вот почитайте, пан инженер! Почитайте! Вы знаете, что они сделали? Вы знаете, что они сделали? Собачку, пан инженер, собачку запустили в космос!
Приоткрывалась дверка, и пан Казик выходил из сшей будки, похожей на поставленную торчком одноместную подводную лодку.
— Мало было Гулага, мало было Катыни, — голос пана Казика разносился по всей площади На Ставах, отец судорожно искал мелочь, — всего этого было мало, пан инженер, так теперь еще беззащитную собачонку… Ведь у животного ни малейших шансов выжить. Чаша переполнилась, пан инженер, за жизнь Лайки они ох как дорого заплатят, это я вам говорю, пан инженер.
Мы удалялись, мы шли торопливым шагом обратно вглубь Филарецкой улицы. «Собачку запустили в космос, словно монголов было мало», — доносился до нас все еще дрожащий от священного гнева голос пана Казика.
Потом в комнате, которую мы снимали, отец читал газеты, за стеной Зузанна, дочь пани Липцовой, играла на скрипке Шуберта, пани Липцова на кухне поджаривала булочки на довоенной газовой горелке, по Филарецкой улице шли на матч болельщики, а в небесах собака умирала в состоянии невесомости. Больше десяти лет назад кончилась война. У тех, кто ее пережил, впереди еще кое-что остается. В шкафу висит довоенный габардиновый костюм покойника. Пани Липцова жарким днем пьет летний чай. В матче между тем и этим светом пока что сохраняется ничья, но, увы, в последней четверти все то и все те, что еще здесь, быстро теряют форму. Довоенные предметы неотвратимо рассыпаются, пером «Пеликан» писать уже невозможно, пани Липцова умерла от старости, Зузанна умерла от рака.
Пан Казик долгие годы отказывался от замены своей довоенной ротонды на большой и солидный киоск Руха[50]. На площади На Ставах появлялись комиссии, он прогонял их, зачастую грубым словом. В каждом из чиновников он видел долю ответственности за ту мученическую смерть собаки. В конце концов ему перестали поставлять товар, он закрыл свою башенку и исчез, пропал, много лет я был уверен, что он умер. В прошлом году, когда случилось наводнение, я приехал из Вислы на автобусе, вышел на Дембницком мосту, остановился в толпе и стал смотреть на воду. С противоположного конца моста, ничуть не изменившийся, резвым шагом ко мне приближался пан Казик. Я поклонился, напомнил ему что к чему, мы сердечно поздоровались, и он сразу начал рассказывать о запуганной и трагической судьбе — своей, а также своих братьев, детей и дядьев, которые умерли; я ничего не помню, потому что говорил он о людях, которых я в глаза не видел, под нами плыли величественные воды, дрожали арочные пролеты, толпа пребывала в радостном возбуждении, как перед апокалипсисом.
— Пан инженер умер? — пан Казик не столько спрашивал, сколько ждал неопровержимого подтверждения, в его голосе звучала усталость, смертельная усталость почти что девяностолетнего человека, постоянно угнетаемого монотонностью умирания. И действительно, он тут же сказал, что уже много лет все вокруг него умирают и что это ужасно скучно. Задумался, потом махнул рукой и произнес: «Знаете, совершенно не важно, сто ли у тебя лет впереди, один год или одна неделя, у тебя всегда все впереди». А потом он шел бодрым шагом по мосту, все дальше и дальше, и все у него было впереди. Это произошло год назад. Воды ушли, промелькнули времена года. Довоенный зной опять наполняет Филарецкую улицу. Что случится через год? Все. Или хотя бы всего понемногу. Несколько карточек, несколько строчек, несколько страниц, исписанных знанием о влиянии жары на все.