Желторотое сердце

Мы стояли над открытым гробом Епископа и пели самые красивые погребальные песни. Сначала пели мы «и своего Господь призвал слугу» из сборника религиозных песней Хечки, номер 747, потом пели номер 777 «Днесь еще жив я, но заутра, может, / иль в предвечерии смерть встречу. Боже», потом номер 789 «Благочестивых души живы, у Бога вечный день, / надгробия лишь прикрывают земную жизни тень», потом номер 783 «И вот свершилось, сердце отстрадало», потом еще номер 770 «Я ведаю, что в небесах есть место красное», а в самом конце, перед молитвой и перед закрытием крышки гроба, мы запели вдохновенную и душещипательную, точно украинская думка, песнь номер 825 «Я есмь в тоске, я есмь в тоске».

Я обожал этот погребальный шлягер, пел от всей души, и, когда подходила четвертая, исполненная герметичной поэтики строфа, дрожь пробирала мое желторотое сердце. Мне было двадцать четыре года, я заканчивал учебу, писал магистерскую работу об эстетических концепциях «Искусства и Народа»[64], у меня все было впереди, и я все знал. Я смотрел на мир с исполненным жалости чувством превосходства, а мозг мой окутывала абсолютная тьма. По-человечески говоря, я был тогда полным дебилом, и, пожалуй, только благодаря неумолимым биологическим процессам, которые во мне, как и во всех, происходили, я помню слова и образы. Мои чувства, мое нутро, моя вечно алчущая целого мира кожа, мои беспокойные нервы были у алтаря, у пылающих восковых свеч, у открытого гроба Епископа Вантулы.

Голова моя была тогда где-то в иных краях, потому что в юношеской гордыне я полагал, что где-то в иных краях — суть вещей, где-то в иных краях настоящая жизнь, где-то в иных краях настоящее искусство. Где именно, этого я еще точно не знал, где-то на очень высоких парцеллах, на облагороженных территориях, и уж точно не здесь, между храмом, домом и трактиром, не в старом сборнике религиозных песней Хечки, не в беззастенчивых взглядах преждевременно пробудившихся конфирманток. А ведь машинально вызубренные в воскресной школе слова старых евангелических песней должны были спасти меня, а ведь между храмом, домом и трактиром «Пяст» (впоследствии «Огродова») должны были свершиться судьбы, разыграться драмы, а ведь неисполнимое желание скромных сестер по вере прикоснуться к лютеранской коже должно было меня возвысить, а ведь домашний культ Епископа Анджея Вантулы должен был дать мне крепкую опору.

Даже если бы я захотел в этом месте сдержать неукротимую склонность к пафосу, мне это не слишком удастся, нет у меня такой возможности. Быть может, я и вправду слегка перегибаю пашу, например, со спасительной силой евангелических песней — «песничек», как говорится в моих краях, — но воистину говорю вам, не такой уж плохой штукой является знание на память евангелических песничек, а тем более если кому-то особым предначертанием судьбы выпадает на долю второстепенная роль летописца хаоса, то беглая ориентация в области протестантского песенного искусства расширяет в этом случае документальную перспективу. Или если ты призван — еще более особым предначертанием судьбы — быть певцом души похмельной, в этом случае основательное знание, к примеру, сборника песней ксендза Хечки становится не самым бедным интеллектуальным подспорьем. Для какого-либо снижения пафоса в рассказе об Анджее Вантуле нет основательных причин, здесь интересен как раз полнейший разгул пафоса.

Культ Вантулы был в нашем доме абсолютным, безграничным, и ему послушно подчинялись все. Мои родные и мои пред ки были непогрешимы, жили в совершенстве и осуществляли абсолютную власть над миром, и сам факт существования кого-то, кого эта шайка гордецов была готова покорно слушать, кого хотела постоянно видеть у себя и с чьим мнением смиренно считалась, был потрясающим до неправдоподобия. Сколь же невероятному перевоплощению подвергался в присутствии Епископа мой патриархальный отец, как менялась моя всемогущая бабка, а уж о моей вредной матери даже говорить неловко, мать была влюблена в Епископа бесстыдной любовью девочки-подростка. Впрочем, ему, кажется, это обожание не шло во вред, к счастью, у него была одна черта, которая у ксендзов выдающихся и нестандартных не всегда заметна, а именно, Вантула верил в Бога и, как следствие, прилежно соблюдал все десять заповедей. На религиозности Епископа базируется моя уверенность, что ни до чего у них не дошло, хотя матери в этом отношении, увы, доверять итак нельзя. Культ исключает всякую фамильярность (кроме фамильярности любовной), так что, когда ксендз Вантула стал епископом, мы все даже в мыслях своих приняли это его новое имя. Один только дедушка Чиж не изменил форме и упорно говорил Епископу «Анджей», но это было, скажем так, исключением, подтверждающим правило. Само слово «епископ» в домашнем обиходе так абсолютизировалось, так срослось с Вантулой и стало не столько синонимом его личности, сколько стало просто его личностью, что и по сей день другие варианты использования слова «епископ» в первое мгновение кажутся мне языковой ошибкой. Какой Епископ? Епископ — это был Вантула. Епископ летел в Женеву. Епископ был на Конгрессе Всемирной лютеранской федерации. Епископ прислал открытку из Найроби. Епископ с супругой проводил праздники в Гое. У Епископа была огромная библиотека. Епископ рассказывал о писателях, с которыми дружил старый Вантула. Епископ приводил молоденьких пасторских жен в дикий экстаз (вера победила). Епископ толковал Библию. Епископ курил «Силезию». Епископ разбирался в литературе.

Отец покупал книги, покупал Фолкнера, Кафку, Броха, по поводу Томаса Манна у него был полный бзик, он раз за разом перечитывал «Доктора Фаустуса», до оскомины цитировал драгоценные премудрости Серенуса Цейтблома и под конец жизни абсолютно потерял по отношению к этому тексту дистанцию. Своеобразную, однако же, историю читательских пристрастий моего отца следовало бы начать с одного июньского дня 1959 года, когда Епископ Вантула вручил ему в подарок «Волшебную гору». У меня и сейчас хранится этот экземпляр, я неизменно его перечитываю примерно каждые два года, он неизменно стоит в моей недавно лихорадочно упорядоченной библиотеке. Первый том слегка поврежден, первый том слегка попорчен, поскольку в свое время старик мой, узнав, что я собираюсь пойти на полонистику, швырнул его в стену. Я вошел в комнату и сказал, что, пожалуй, выбрал бы польскую филологию, поскольку мечтаю в будущем заниматься литературой, и отец, услышав новость, схватил как раз лежащую под рукой «Волшебную гору» и швырнул в стену. Потом он схватил стоящий на столе советский будильник и тоже швырнул в стену. Будильник разбился вдребезги, а «Волшебной горе» почти ничего не сделалось. Время перестало существовать, литература спаслась.

Вантула на мои литературные планы смотрел с пониманием, масштаб которого, собственно, только теперь я в состоянии оценить, так же, впрочем, как только теперь я в состоянии оценить значимость подаренных им книг. Четверть с лишним века назад мне казалось, что, например, «Об искусстве и существе лирической поэзии» Шумана, «Комизм» Быстроня или даже «Сочинения» Конинского — старье, я принимал эти книги из учтивости сердца, сегодня же, скажем так, моя склонность к старью возросла настолько, что я ценю уже и сердце не столь учтивое, сколь все еще желторотое.

Я писал свою несчастную магистерскую работу (сочинение с сегодняшней перспективы совершенно невразумительное); в Кракове не было подшивок «Искусства и Народа», я ездил в Варшаву, штудировал в Национальной Библиотеке подпольные журналы, ночевал в гостевых комнатах странноприимного дома на Медовой. Стояла холодная весна 1976 года. Епископ умирал. Жена Епископа с полной смущения улыбкой объясняла, что, к сожалению, теперь они по утрам спят чуть дольше и с завтраками я должен сам что-то придумать, зато каждый вечер они сердечно приглашают на ужин. И действительно, когда утром я выходил из гостевых комнат, этажом ниже под дверью Вантулов все еще стояло молоко, лежала газета «Жиче Варшавы», и я беззвучно, оберегая сон домочадцев, сбегал по лестнице, беззвучно обходил эту странную тишину, на троллейбусе доезжал по Краковскому Предместью и Новому Свету до большого перекрестка, в молочном баре[65] напротив Дома партии ел булку с сыром, потом в неприглядном, битком набитом трамвае добирался до архивов Национальной Библиотеки и — за работу, за работу. Сколь же силен был мой исследовательский пыл и сколь внушителен творческий порыв, если в течение одного дня я был в состоянии своими незрелыми мыслительными комбинациями заполнить более десятка страниц формата А4.

Вечером Вантула спрашивал, как прошел день, и когда я говорил, что исписал десять страниц, в нем видна была тоска уже по самой механике интеллектуальной работы. Он тосковал по исписанным страницам и, кажется, собирался, как только прибавится сил, как только потеплеет, начать писать воспоминания. А сил было мало, по утрам по-прежнему стояли заморозки, он похудел до неузнаваемости и сидел, одетый в халат, в большом, еще с Гой, кресле или полеживал у себя в кабинете. Я ужинал, мы смотрели «Новости», и Епископ Анджей Вантула в меру своих сил множество очень разных вещей в эти вечера рассказывал. Партнером для бесед я был, понятное дело, никудышным, но, видимо, само мое присутствие пробуждало в нем охоту говорить. Порой мне кажется, что я помню каждое слово, каждый жест, каждую историю, а порой наступает абсолютная тьма.

В интересе к смерти есть определенная доля порнографичности, заставляющая тех, кто еще не умер, выяснять, насколько те, кто умер, понимали, что умирают. И в преддверии скорого путешествия на тот свет насколько хорошо ориентировались они в теме того света? Какие видели знаки и как их понимали? Сколько в них было отречения, бунта, сколько отчаяния, несогласия, сколько знания, сколько неведения? Что на самом деле думал и как далеко за границы земного бытия выглядывал Анджей Вантула, когда, например, рассказывал о похоронах своего отца, о том, что тогда как раз установилась хорошая погода, ведь Старый Вантула очень хотел перед смертью, чтобы на его похоронах была хорошая погода, и казалось, это не сбудется, потому что все время страшно лило, но однако же, однако же в день похорон замечательно распогодилось, и никаких тут чудес — Епископ едва ли не презрительно взмахивал рукой, — просто исполнилось желание старого Вантулы.

Помню я или не помню предсмертные монологи ксендза Епископа, а если помню, то можно ли мне и хочется ли мне их записать? Он возвращался к своим проповедям, именно тогда вышли «Крохи со стола Господня» — толкование Евангелия его авторства, он очень радовался этой книге и в один из вечеров задал мне прочитать проповедь, написанную на воскресение Святой Троицы, я прочитал не вдумываясь, простая мысль, что проповедь может быть полноценным литературным жанром, в те времена была для меня — высокообразованного эксперта — все-таки слишком сложной, на следующий день я что-то говорил, к счастью, не помню что. Поскольку Вантула произносил эту проповедь в 1954 году в Висле и я грудным ребенком мог быть тогда в костеле, разговор, кажется, зашел на тему сомнительности присутствия малых деток на богослужении. Вантула говорил, что, кто знает, может, есть в этом все же какой-то смысл, ведь это преимущественно маленькие лютеране так дерут горло в храме, словно бы и вправду бессознательно внимаемое Слою Божье изгоняло из них дьявола.

Через неделю я перечел все номера «Искусства и Народа», заполнил сотни карточек и уехал домой. Через три месяца рак полностью уничтожил легкие Вантулы, и он умер. Он хотел быть похороненным в Висле, и накануне похорон мы ждали, когда его привезут из Варшавы. Было уже очень тепло, последнее путешествие в Силезию затягивалось, и когда его наконец привезли, когда мы вносили гроб в костел, была уже жаркая июньская ночь. Жена Епископа и гояне, которые ехали с ним, немного боялись, как бы по дороге не случилось чего-нибудь плохого, но Епископ в открытом гробу выглядел словно спящий. Бабушка, Дедушка, Дядя Адам, Отец, мы все еще были живы, мы стояли над ним и пели ему самые красивые песни.

Я пишу о нем, потому что всегда, даже в свои бессознательные периоды, знал, что буду о нем писать, и еще я знаю, что пока сказал мало. Я решил включить сюда эти несколько страниц, потому что, приводя в порядок свои книги, наткнулся сейчас (в сентябре года 1998 от Рождества Христова) на «Крохи со стола Господня». Я открыл книгу, отыскал проповедь, написанную на воскресенье Святой Троицы, и, понятное дело, увидел приведенную в тексте четвертую строфу душещипательной и вдохновенной, точно украинская думка, траурной песни «Я есмь в тоске, я есмь в тоске» из сборника религиозных песней Хечки, номер 825. «О, ликуйте, о, ликуйте, в Салем пилигрим прибудет, В град златой прийдет. Боже, Разум то постичь не может».

Цитирование песни было вполне оправданным, ибо проповедь говорила о невозможности абсолютного познания Бога.

Загрузка...