Когда пани Оглендачева принесла страшную весть, что в Водолечебном доме каждый вечер распутные женщины раздеваются догола и танцуют на столах, всем стало ясно: то, что было предсказано в Откровении Святого Иоанна, вот-вот сбудется. Знаки, предсказывающие конец света, и раньше были многочисленными, богохульники и насмешники кружили по Висле, вера чахла, беззаконие росло, фальшивые пророки арендовали дом в Дзехцинце и склоняли своих последователей к ежедневным купаниям, космические ракеты безнаказанно дырявили небо, покойники назойливее обычного стучались в окна, безбожники нашли комнаты на лето, на Оходзитой затряслась земля, приближалась эпидемия, приближалось наводнение, на небе возникали знаки, комета над Чанторией двигалась медленно, точно раскаленный поршень.
Мы ехали в Водолечебный дом за пищевыми отходами, кони бежали рысью, висела полная луна, и на светлом диске были видны тени астронавтов. Мы очень торопились, бидоны на телеге звенели, как последний звонок, мы торопились, чтобы успеть перед Апокалипсисом и чтобы увидеть голых распутниц.
Ехали мы вместе, но жизненный опыт наш сильно различался, я должен был увидеть одну из первых, а Деда Дидя, вероятно, одну из последних в своей жизни распутниц, вероятно, одну из последних, хотя кто знает. Я лихорадочно подгонял лошадь, а она величественно задирала голову и глазела, никуда особенно не торопясь, в пустоту небес.
В теории, если есть такая теория, все должно быть наоборот, тот, кому предстоит испытать что-то впервые, торопиться не должен, потому что ему наверняка еще не раз доведется это испытать, а спешить надо тому, кому уже под конец, в последний раз суждено испытать это, именно он должен торопиться, потому что если он не успеет, то fertig, последнего раза не будет. Так гласит теория, которой скорее всего нет, потому что спешка является закономерностью начала жизненного пути, первые картины подобно молниям сверкают в неоперившемся сознании, но никто не торопится исследовать, каковы закономерности конца, никто не торопится к финальному зрелищу, пусть этим зрелищем и была бы чешская стриптизерша. Увидеть грудастую чешку и умереть — это только так говорится.
Впрочем, никакие теории не были доступны моим предкам и домашним, ничто, кроме Священного Писания, а Писание теорией не было. Теории не было вообще, была только действительность, порой запутанная и несвязная, как теория сна. Теоретически мое имя, например, было Юрек, а он говорил мне «Куба», он был моим дедом, а я обращался к нему «Дидя»[60], и в запредельном абсурде этих домашних прозвищ заключалась вся природа связывающих нас отношений.
Мать была слишком молода, отец далеко, у бабушки Марии дом и хозяйство на голове, а он — офицер разгромленной армии, его довоенная сабля плыла по лабиринту стен. Он был Куратором протестантской общины, Начальником почты, владел устным и письменным польским литературным языком, тогда для меня почти совсем незнакомым. К нему приходили отчаявшиеся лютеране, излагали свои жизненные проблемы, и он им объяснял, что следует делать, и писал от руки на канцелярской бумаге прошения в гмину, в банк, в суд в Чешине. За покрытым голубой клеенкой столом в нашей большой, как воеводское управление, кухне сидели крестьяне, которые хотели купить лошадь или корову, поссорившиеся пары, которые хотели развестись, семьи несправедливо упрятанных в кутузку, солидные директора, которые хотели иметь виллу в красивом месте Вислы, внебрачные дети, ищущие отцов, отцы, изгнанные из дома жестокими детьми, люди, хлопочущие о разрешении на строительство дома, рытье ямы, прочистку печи, хлопочущие о выезде в Германию, о елке на праздник, кто угодно о чем угодно хлопочущий.
Деда Дидя заслуживал величайшего восхищения, и на нем я все мое восхищение и сосредоточивал. Для него под окнами всегда играли музыканты, он мог таинственно улыбаться своим мыслям, он прилежно культивировал славный обычай духовной изоляции и всегда по дороге с почты домой одним махом выпивал в «Пясте» (впоследствии «Огродова») двести граммов беленькой, чтобы через пару минут после, когда он шел по двору и входил в кухню, быть полностью готовым к схватке с психопатологией повседневной жизни.
— Как мать? — спрашивал он, клал папку на стол и медленно развязывал синий почтовый галстук. — Как сегодня мать?
— Пошла в Партечник, злая как фурия, — ритуально отвечали мы, — она в страшной ярости, наверное, ее бес сегодня попутал.
— Бес попугал? Интересно, что именно в четверг, — хмурился дедушка и замирал с васильковой петлей в руке.
Нужно хранить верность собственным демонам. Вопрос «Почему бес пришел в четверг?» является для меня одним из возможных истоков литературы, одним из поводов для литературного творчества, одним из первых импульсов — как если бы Мариана Сталю перефразировал Хайдеггер — литературоощущения, литературоощущения мира. На вопрос, почему бес пришел в четверг, скорее нет достойного ответа, и тут можно только единственную вещь сделать, можно этот вопрос записать. Можно, понятное дело, тщетно пытаться выяснить, какой это был четверг (условный, а потому несуществующий день между средой и пятницей, томатный суп был в тот четверг на обед), какой это был бес (тут как раз был бес Мартина Лютера, бес из плоти и крови, из крови темной, из плоти смолистой, копыт обгаженных, хвоста смердящего, рогов хитиновых и когтей с мерзостными наростами, — пение его слышно было над Партечником), можно восхищаться эстетической силой этой фразы, прекрасным напряжением, которое возникает туг между повседневностью и потусторонним миром, позволительно все, но, как говорит апостол Павел, все позволительно, но не все полезно. Воистину, воистину говорю вам, единственная вещь, которую вы можете сделать для предметов, голосов, огней и для темных загадок мира, единственная вещь — это описать предметы, голоса, огни и загадки. Описать и переживать оттого, что описание не заменяет предмета, оно лишь запечатленный призрак, переживать от этого, но переживать в разумных — скажем так — пределах.
Чеслав Милош был, конечно, абсолютно прав, когда в своем бессмертном стихотворении о девушке, мимоходом увиденной в парижском метро (Esse), переживал по поводу непознаваемости бытия, неполноты познания, призрачности литературы, тщетно пытающейся ловить неуловимую жизнь.
«Она вышла у Распай. А я остался наедине с огромностью сущего. Губка, страдающая оттого, что не может наполниться водой, река, страдающая оттого, что отражения облаков и деревьев это не облака и деревья». Великий по сути фрагмент. Но давайте все же оценим и читательские пристрастия того, кто сидит на берегу и предается искусству утонченного созерцания мира, отраженного в воде. Он сидит у реки (имя реки — Милош) и не хочет самих по себе этих страшных облаков, не хочет самих по себе этих непостижимых деревьев, с призраками ему как-то сподручнее.
Возможно, судьба реки — страдание, и страдает она, возможно, для того, чтобы те, кто на берегу, чувствовали себя увереннее. Я вижу расплывчатые, темные, словно отраженные в реке, текущей под лютеранским кладбищем, тени моих покойников и прогоняю из сердца вульгарную надежду, прогоняю из головы дешевую, сентиментальную и безбожную мысль об искусстве, воскрешающем мертвых. Возможно, литература — это заклинание призраков, возможно, между заклинанием призраков и воскрешением мертвых граница зыбка, но лучше ограничиться призраками. Надо прогонять демонов, но в памяти надо хранить им верность. Память есть субстанция этого ремесла.
Я не храню рукописей. По врожденной практичности я сначала исписываю бумагу с двух сторон (с одной стороны текст рукописный, с другой — машинописный), а потом по врожденной рачительности везу исписанную бумагу в пункт сбора макулатуры, где произвожу выгодную трансакцию, а полученные таким образом деньги откладываю, ибо мечтой моей является покупка в будущем уютной однокомнатной квартиры. Поскольку я не храню рукописей, то не могу проверить, но зато хорошо помню: когда я начинал писать, рядом с рассказчиком и одновременно героем моих первых рассказов всегда присутствовал призрак Деда. Даже первые литературные шаги я делал в его всеведущем присутствии. Я писал рассказ об эпохе обменной торговли, которая вдруг наступила на земле, и Дед вместе со мной отдавался символичной горячке беспрерывного обмена одних предметов на другие; я писал о побеге из родного дома в большой мир, и Дед был в этом рассказе как Толстой, покидающий Ясную Поляну, я писал об индюке Бельтсвилле, который вспорхнул на верхушку дерева в саду, и среди домашних, потерявших надежду и пытающихся разными маневрами стащить птицу на землю, был, понятное дело, и Дед.
Даже когда он еще был жив, я хорошо себя чувствовал в обществе его призрака; так же и сейчас я чувствую себя вполне комфортно, когда через темный парк, по валу над рекой, мимо костела и мимо школы мы едем в Водолечебный дом за пищевыми отходами. Полная луна, тени ложатся на воду. Я восхищался им, восхищался его неудачами, восхищался провалами очередных его инициатив, как это было прекрасно, что целые состояния проходили через его руки, а ему никогда не перепадало с них ни гроша. Но теперь уже все, теперь раскручивается последнее неудачное предприятие. Вместо больших и тяжелых, как камни, бухгалтерских книг довоенной скотобойни (книжный магазин Фитзингера в Чешине) появились школьные тетрадки (бумажная фабрика в Ключах), в которые мы записываем тоннаж получаемых отходов. Даже в этой последней перед всеобщей погибелью операции у него еще мелькнул — да-да — проблеск обманчивого экономического гения. В контракт о получении отходов с Воеводским предприятием пищевой промышленности (отделение в Устроне) он включил хитрый пункт №3б, который гласил, что «причитающуюся за пищевые отходы сумму получающая сторона обязуется выплачивать натурой — свиньями — по ценам, установленным в пунктах закупки», и выходило все очень хорошо, потому что задумано было так, что мы получаем пищевые отходы, этими отходами питается откормок, который — будучи откормленным великолепными и богатыми объедками из Водолечебного дома — становится соответственно крупным, тяжелым и дорогостоящим, во всяком случае дороже получаемых по цене 20 грошей за килограмм отходов, и баланс всегда будет в нашу пользу, мы будем получать отходы, и вдобавок еще Воеводское предприятие пищевой промышленности (отделение в Устроне) будет платить нам, если все пойдет хорошо, солидные суммы.
Но эти простые и надежные, как закон Архимеда, расчеты оказались ложными, откормленный боров всегда получался дешевле поедаемого им корма. Воеводское предприятие пищевой промышленности (отделение в Устроне), вместо того чтобы присылать деньги, присылало повестки об уплате сумм, которые возникали вследствие разницы между расходами на покупку откормка и прибылью от продажи отходов; разница всегда была не в пользу проклятого откормка. Это слегка уравновешивалось за счет столовых принадлежностей, так как в полных всякого добра бидонах и бадьях мы время от времени находили ножи, вилки, ложки, ложечки, вилочки и даже тарелки и чашки, так что вскоре дом был снабжен целыми комплектами столовых приборов и лишь частично попорченными сервизами с изящной надписью «Силезская Гастрономия»; все это несколько поправляло баланс, но не меняло того факта, что в лучшем случае он оставался нулевым. Но что можно было поделать, надо было жить, надо было ездить в Водолечебный дом за пищевыми отходами и кормить ими откормка-аскета, а себя кормить надеждой, что какой-нибудь очередной откормок своим гигантским весом наконец пробьет банк и прольется на нас рекой бабок.
И мы таскали бидоны, полные первоклассного корма для скотины; остатки бульонов, крупников, эскалопов, бигосов[61], салатов и ромштексов превращались в однородную массу с незабываемым запахом. Подвалы Водолечебного дома пахли, как содержимое кладовой, на многие годы снабженной всем необходимым, а когда танцевальная музыка наверху стихала и вслед за ней начинали звучать приглушенные томные такты, мы, даже не пытаясь хотя бы для виду обуздать паническую спешку, как ошалелые взлетали по лестнице. А потом стояли в наполненных жирным блеском дверях, ведущих из подсобки (у Деды Диди уже тогда было крайне ограниченное поле зрения, он, как подсолнух, поворачивался к тому, на что смотрел, объясняя, что это все равно как если бы он смотрел через две водопроводные трубы, и кто знает, не оказалось ли тогда, в темном дымном зале, его точечное, хорошо наведенное зрение хоть единственный раз для него полезным), мы стояли в толпе официанток, официантов, кухарок, поваров — и все напряженно смотрели на далекий подиум, где в углу подергивалась испуганная танцовщица, кожа на ее плечах лоснилась умеренным богемическим блеском. Она и вправду, как сказано в Писании, одета была в гиацинт и пурпур и, возможно, даже была позолочена золотом, да только где уж ей, бедняжке, до великой распутницы, где уж ей до распутства, хоть какого-никакого, хоть до самого малюсенького. Но хотя танец смущенной чешки вообще-то не предвещал ничего дурного, пани Оглендачева, однако же, была права, потому что погибель все равно пришла. Простая, как воздух, и неумолимая, как нехватка воздуха. Погибель пришла, как речная волна, потому что погибель, как речная волна, была вечной.