Со времен Александра II, размахнувшись вольготно над Тереком, стояла станица Наурская – стражем на южном рубеже России. И оторви да выбрось терское казачье воинство, населявшее ее, запустило в эту землю корни десятого уже поколения, скрепляя и оберегая российскую границу от извечно ощеренной чечено-дагестанской пасти, скалившейся с Кавказских отрогов.
Однако от сотворения мира царствует в нем закон: нет худа без добра, согласно коему, спарившись, волк с шакалом, львица с тигром, лошадь с ослом, – нахальным генетическим всплеском дополняют старую наследственность и формируют новую, хотя и бесплодную, но еще более живучую, настырно-изворотливую в невзгодах особь.
Спаривались в племенном симбиозе и соседи по терским берегам: казаки с чеченцами, гася тем самым вековечную пороховую настороженность на рубежах России, замешенную на боевой злости, обогащая друг друга оптимальным ладом быта и обычаев. Нет худа без добра.
Так думал глава станицы Наурской Прохоров, чуя гулко бухавшим в ребра сердцем парное любопытство казацкой толпы за спиной, которую уже заметно разбавила чеченская кровь: шесть горбоносых мужиков, спасаясь от кровной мести, спустились с гор в Наурскую и насовсем увязли в перинах и пухово-казацких подушках среди саманных стен.
Ныне шесть многодетных семейств бурлили в казацком быте, привнося в него неистребимую воровитость, оголтелую драчливость, настырный соревновательный нахрап в работе и отменные чабанские навыки.
Два часа назад грянул на стене председательского кабинета телефон и влил в ухо Прохорову долгожданный гордоновский сигнал:
– Ну, председатель, застегивай мотню, сморкайся – едем.
Готов?
– Так точно, Борис Спартакович, – осипло каркнул Прохоров враз севшим голосом.
– По всем статьям готов? – многозначно, с дальним прицелом тянул из Прохорова гарантии председатель губпродкома.
– Не заботься, Борис Спартакович, все сделаем, как положено. Вчера самолично ездил на делянку. Стоит в полной боевой готовности, как палка у грузина.
– Ну смотри. Будем часа через два на трех «эмках» восьмером. Учти, среди нас и ДЕВЯТЫЙ есть.
Повесив трубку, стер испарину председатель. Вот оно. Вплотную надвинулось, наплывало то, к чему пробивался, о чем грезил всю жизнь. Он сделал все что мог для своего АУПа, выжал из себя весь мозговой запас, потом его резервы – до сухого дна. А потом… еще столько же.
Теперь стоял он перед своим казацким тотемом в ожидании пришествия, стянутый с литой массой позади пуповиной кровного и временного родства.
Прорежено и искромсано было это родство картавым бешенством расказачивания, в которое (все чаще стал задумываться он над этой кровавой гнусью) и сам Прохоров с его шашкой был втянут сияющим посулом всеобщего равенства и братства.
Ныне пусто и гулко внутри, лишь тело трясет мелкой дрожью от озноба, будто тянет ледяным сквозняком из леса, с той дальней, растворенной уже в крови делянки с пшеницей – как из черной подвальной дыры.
Он обернулся. Выцелив в толпе агрономшу Анну со свертком на руках, поманил ее пальцем, повинуясь проколовшему вдруг безотчетному импульсу.
Анна подошла, перебрасывая взгляд с личика сына на председателя.
Прохоров с мимолетной лаской тронул пальцем, поправил пеленку на щеке малыша, стал говорить торопливым шепотом:
– Слухай, Анна, и заруби все в памяти накрепко. Вокруг делянки, куда я вас ныне повезу, чертополощина непролазная из ежевики с шиповником. Там я наглухо припрятал машинку одну, что мы с Мироном соорудили. За ней – мильены зерновых пудов для России. Это первое. Второе. Мирон владеет секретом булата, сошники на нашей машинке из такого металла. И еще одно: услал я своих в Россию, в деревню Троицкий Сунгур, что стоит на границе Самарской и Екатеринбургской губерний. Так что в случае чего…
– Е-е-ду-у-ут! – взмыл за спиной ликующий голос, и Прохоров, кинув взгляд на вспухший вдали пылью большак, закончил:
– На одну тебя надежда в случае чего да на твоего Василия. У остальных либо мозги не те, либо болезня дристуновая перед уполномоченным Гусякиным.
…Один за другим выпрастывалось из блестких машин невиданное от сотворения Наурской скопище чинов – во френчах и необъятной власти.
Подносили им крутобедрые, расписные казачки штофы забористого чихиря на подносах из старинного серебра, неведомо каким чудом спасенных от реквизиции. За штофами – каравай духмяного хлеба с солонкою.
Чины пили, отламывали, жевали, крякали, строго зыркая по сторонам: был в настырном зазыве их губпродкома в эту выездную акцию субординационный бардак, к тому же приправленный старорежимной мистикой. Гордон позвал смотреть что-то сверхважное, молодому государству позарез необходимое.
В другом случае это «что-то» выбили бы из него в два счета, прежде чем переть эдакой тузовой массой к черту на рога в проселочной пылюке. Однако Гордон, убедившийся в бомбовом эффекте прохоровского АУПа и пойдя вразнос (победителей не судят), прикрылся именем товарища Сталина.
По его посулам выходило, что все они увидят подарок дорогому вождю, а также всей рабоче-крестьянской власти, испытывающей временно небольшие затруднения с продовольствием на нынешнем исторически-победном отрезке времени.
Отчихиряв гостей, сел на свою линейку председатель вместе с главным агрономом Анной Орловой и повлек трехмашинную тузовую колоду в поля – к той самой шестой делянке, изнемогавшей в засухе.
Добравшись до места, спрыгнув с линейки, стал ждать Прохоров долгожданного кольца вокруг себя из тех, чьими языками и чернилами донесется весть о загашнике из миллионов пудов зерна до ушей Самого.
Тут он был, этот загашник, рядом, за колючей стеной из ежевики. И пусть теперь еще раз сдохнут и трижды перевернутся в гробах нелюди и враги его земли, обильно политой кровушкой дедов и прадедов, а быть Отчизне сытой и сильной.
С таким настроем и неистовым напором начал свою речь глава колхоза – самую главную и самую длинную в своей жизни.
– Дорогие товарищи! Сородичи мои по советской власти, которую я самолично крепил шашкой на белых хребтах…
Тут он замолчал, поскольку сдавило спазмой горло. Но справился и продолжил.
– Наглядно перед вами лежит на последнем издыхании поле. Добивает его подлючая засуха. Она, стерва, второй год терзает нашу землю, подрывая корни урожаев, а значит, и советской власти, грозя почище Антанты голодом и чахотошной жизнью. Доподлинно знаю, что такая же, как и на этом поле, картина на полях, почитай, всей губернии. Мы вспахали и затратили на засев этого поля десять с малым пудов драгоценного семенного зерна. А соберем с него едва пятьдесят пудов. Это значит, что с одного засеянного зернышка мы с превеликой натугой получим четыре или чуть поболее.
А в это самое время проклятые капиталисты в Канаде и в Америке и их прихлебатели фермеры получают с одного зерна пятнадцать, а то и двадцать зерен. Хотя, конечно, на их землях, как говорят попы, с дождем божья благодать. Тут встает законный вопрос: они что, умнее нас, молодой рабоче-крестьянской власти, отправленной Лениным и Сталиным в коммунизм? Я, конечно, извиняюсь, но хрен им в зубы…
Тут Прохоров рухнул, обвалился в долгую паузу, поскольку шарахнула по его голове неслышная, невидимая волна люто-облавного азарта, плеснувшая на него от чинов. И сообразив даже не мозгами, а сигнальным строем спинных, враз заинде-вевших позвонков, что «хрен в зубы» нацелен им, Прохоровым, в зубы любимых вождей, поправился председатель, едва шевеля оцепенелым языком:
– То ись капиталистам этот хрен, ежели говорить по большому счету. Шоб им сдохнуть, – добавил он наверняка.
– Не умнее они нас, а хитрее. Вся закавыка в том, что в тридцатом году клюнул их в зад жареный петух, они потеряли в пыльных бурях больше половины пропашных земель. Так вот, эти хитрожопые капиталисты после поклевки в зад напрочь отказались от предпосевной пахоты. Они аккуратненько проходят по полю лущильником или плоскорезом, а потом редко сеют пашаничку под этот взрыхленный дерн, нагло воруя тем самым метод, предложенный русским агрономом Иваном Овсинским.
– Со-ветс-ким агрономом, – скучно и гадливо поправил голос из скопления чинов.
– Я, конечно, извиняюсь, дорогой уважаемый товарищ из комиссии, не знаю, как вас величать, только агроном Иван Овсинский не имел счастья пожить при советской власти, поскольку тогда на нашей земле куролесили вразнос цари Романовы, – разжижению пояснил Прохоров и добавил, совсем уж виновато за царское правление во времена Овсинского,- шоб им ни дна, ни покрышки, само собой.
Наткнулся взгляд Прохорова на чье-то сталисто-серое лезвие в чьих-то глазах, полоснувшее его по самому сердцу. Была в этих глазах ледяная, терпеливая вальяжность кошки перед загнанной в угол мышью. Тут же вспомнилось гордоновское в телефоне: «Учти, среди нас и ДЕВЯТЫЙ есть».
Был тут ДЕВЯТЫЙ, бы-ы-ы-л.
– Так вот, разлюбезные товарищи! В прошлом году, вспахивая этот клин, перед посевом приказал я оставить посреди поля круг на три шага в поперечнике незапаханным. И засеял его по методу РУССКОГО (нажал он) агронома Ивана Овсинского («Куда ж ты, мандюк сраный, на рожон прешь?!! Дело ведь загубишь!» – тут же выстонало внутри него). А осенью я привез на поле товарища Гордона. Вот пусть он расскажет, какая перед ним открылась картина.
Он перебросил всеобщее внимание на председателя губ-продкома и, пользуясь этим, быстро стер плечом со щеки горячую струю пота.
– Надо сказать, товарищи, – негромко и сурово подхватил Гордон, – картина ударила по мозгам и заставила крепко задуматься. Все поле было вот таким же. Однако прохоровский, засеянный под непаханый дерн круг торчал над остальным посевом на две четверти выше. И был он со здоровенным и полновесным колосом, да еще пер из земли кустом, в три, а то и четыре стебля. Одним словом, теория НАШЕГО агронома Овсинского и, чего там скрывать, хулиганская практика Прохорова дали наглядную и солидную прибавку зерна. Давай дальше, Никита Василич, только короче.
– Понял, товарищ Гордон. Было хулиганство, чего скрывать: изготовляли мы с кузнецом Мироном наш аппарат тайком. Засевали тоже. Оправдание одно: не хотел подвести под монастырь губпродком, где взял ссуду на свой АУП. К тому же терпеть ненавижу быть треплом собачьим, пока результата не увижу. Результат щас перед вами будет. Ежели агроном Овсинский в свое время придумал дальнобойную и сытную теорию, то наш АУП, что, повторяю, означает агрегат универсальный посевной, стал железной практикой, куда влезла эта теория с рожками и ножками. И позволяет она теперь всякому, кто раньше крутил быкам хвосты, взяться за ручки этого АУПа и самолично, за один проход по полю закрыть, к едрене фене, всю посевную тягомотину, то ись разрыхлить почву, посеять и привалить посев дерном. Этим АУПом я засеял делянку в сотне шагов отсюда – вон за теми кустами. Прошу за мной. Одно могу сказать, что смотреть на нее после этого поля слабонервным не рекомендуется, поскольку ударит она по глазам похлеще, чем товарищу Гордону в прошлом году.
Затем повел Прохоров настропаленную комиссию к высокой стене ежевики – к двум засохшим кустам в этой стене. Уцепил за едва приметно торчавший из нее веревочный конец и оттащил кусты в сторону, открыв сквозной прогал к делянке.
Встав к прогалу спиной, закончил Прохоров свою самую длинную в жизни речь так:
– Я, конечно, сознаю свою персональную вину перед партией и моим правлением тем, что скрыл драгоценные пуды семенного зерна на посев делянки, по-кулацки прятал ее от колхоза и земучета, не оповестил о ней ни одного члена правления, даже главного агронома товарищ Орлову. Однако прошу учесть, дорогие товарищи…
Тут Прохоров прервал речь, ибо явно оттеплившиеся было и изрядно подрумяненные любопытным азартом номенклатурно-человечьи лица страшно преобразовывались в морды. Заволакивало их чудовищно быстро ярым, свинцово-тяжким гневом.
Прохоров ужаленно развернулся. То, что он увидел, сразу и навсегда закоксовало спекшимся углем его сердце. Тяжело, на негнущихся ногах вошел он в прогал, всасывая за собой, как поршнем, всю остальную массу.
Стоял председатель среди взрытой пустыни. Из нее неопрятно торчала черная, всклоченная гниль прошлогодней травы – как на черепе отрытого покойника.
Ни свежего стебля, ни колоса не просматривалось на чертовом круге, окольцованном колючей стеной кустарника.
Не веря себе, глазам своим, Прохоров упал на колени, пошарил по земле ладонями. Кожа наткнулась на короткие изломы трубчатых свежих стеблей – все, что осталось от вчерашней буйно-пшеничной благодати.
Он поднял голову. Чернота полыхнула в глаза. Обступившие поляну за кустами вершины ольхи, белолистки, дикого орешника неподъемно гнулись, облепленные антрацитовой опухолью.
Несметная туча воронья, накрыв притеречный лес, взирала недвижимо и молча с вершин амфитеатра на людишек под собой в округлом пятачке арены: надвигалось добивание двуногого бычка.
…Нажаренные солнцем, выходили чины по одному из идиотски пустынного круга. Редкой шеренгой подтягивались к уютным утробам своих «эмок», готовых умчать драгоценные телеса к асфальту, прохладному душу и телефонам. И загасить там едкую жажду рукоприкладства. Волочился позади них побитым псом Гордон, иссиня-белый, истекающий потом, выслушивая нечто убойно-ядовитое, чем долбил Гордона в темя, почти не разжимая губ и не поворачивая головы, «девятый» член высокой комиссии.
В ведьминой, гнило-стерневой окружности остались трое: председатель, оперуполномоченный участковый Гусякин, которому что-то жестко влила в ухо комиссионная «девятка», и агроном Орлова с ребенком на руках.
– Твоя взяла, Гусякин, – тускло, с отдышкой сказал Прохоров, – верти дыру для ромба. Тут дело на врага народа тянет.
– Где твой агрегат, Прохоров? – почти мирно задал итоговый вопрос оперуполномоченный, вполне согласный с точкой зрения председателя.
– Аппетит у тебя, Гусякин, зверский: чтоб председателя схарчить, да еще и с агрегатом. Не подавись.
– Ты мою глотку не знаешь, Никита, – с вкрадчивой лаской оценил свою глотательную возможность опер. – Так где агрегат?
– Экий ты настырный, Гусь, – чугунно усмехнулся Прохоров, – далеко он, не достать вам с агрономшей, хоть кипятком ссыте.
– Ну, пошли, – катнул крутые желваки по скулам Гусякин.
– Товарищ Гусякин! – отчаянно подала голос Орлова. Упала она на колени и, шаря по земле одной рукой, удерживая второй сына, потрясенно обнаружила, – посмотрите сюда, здесь же…
Но не успела она поделиться вызревшим своим открытием прохоровского несметного урожая, ибо заорал, задергался Прохоров в черной классовой ненависти:
– Что, сука, сексотка, успокоилась, довольная теперь?! Все вынюхивала, высматривала АУП! Верно упреждал Мирон: нельзя было тебя на выстрел к делу подпускать, ты всегда против безотвалки ощеривалась…
– Закрой хлебало, вражина, – с расстановкой наехал Гусякин. И, обходя онемевшую в ужасе Орлову, потянул к выходу из круга, дернув за собой председателя:
– Руки назад, не оглядываться. Пшел.
Над ними, чуть поодаль, на вековой белолистке издал короткий горловой скрип матерый воронюга с дырою в веерном хвосте. Только тогда взвихрилась с вершин в воздух несметная воронья стая. Размахнувшись в полнеба, потянула к горизонту, застилая чернотой бездонно-синюю высь.
Из нее, удаляясь, стал падать залихватски-блатной стих, строки коего по слогам отрубал трескучий евнуховский голос, наждаком дерущий по спинам, – будто испускала его не глотка, а картечью меченная, в мезозое оформившаяся гузка под щербатым, без двух перьев, хвостом:
– Из грязи в князи, бля,
пролез тузом стрелок.
Позвал марух обмыть –
взамен приперся СРОК.
С лету, цепко ухватив стих овчарочьим ухом, гыгыкнул в сторону председателя Гусякин, нимало не заботясь потусторонней дичью испускания гулаговского фольклорного блатняка с неба:
– Про тебя, Никита, в самый чмок, в десятку вмазали: срок к тебе приперся – под завязку.
Не ответил Прохоров. Кто вмазал?! Воронюга?!
Цепенела председательская спина, на коей дыбилась в зверином ужасе остаточная с неолита шерсть.
Разжевал он и заглотил с рвотным позывом одному ему, СТРЕЛКУ, понятную суть виршей – после того, картечного, выстрела в черноперого бандита…