ГЛАВА 37


На тридцать третий день уборки перед последней, срединной полоской, покорно ждущей нашествия ножей среди щетинистой стерни, Пономарев вылез из трактора и поманил пальцем Евгена:

– Стань впереди полосы. Закруглимся барской охотой. На, держи. – Он развернул и подал Евгену полутораметровый квадрат мелко сплетенной сети: – Держи перед собой, как простынку на просушке.

– Для чего?

– Глянь. Перепелкин последний день Помпеи. – Он кивнул на длинный, центровой клок пшеницы, деливший поле надвое. Желтые стебли ходили ходуном. В них всполошенно кипела пернатая жизнь, согнанная комбайном со всего загона. Последним пристанищем стала для нее узкая лента пшеницы, за пределами которой подстерегал голый, прострельный ужас сжатого поля.

Евгений стал в конце полосы и свесил с рук сетчатый квадрат.

Трактор рокотнул сдвинул с места комбайн. Когда ревущая махина была уже в десяти шагах, скукоженный пшеничный клок взорвался трескучим исходом: в воздух густо прыснула серо-истошная перепелиная стая.

Перепелки слепо, с маху бились в ноги, в сеть, застревая в ней. Затем вдруг из пыльной желтизны вырвалась тугая, смазанная в прыжке болванка и бухнула с маху Евгену в живот.

Задохнувшись, шлепнулся он на седалище, тупо смаргивая высочившиеся слезы: дрожал у колен заяц, закатывая в обморочном столбняке глаза. Отчекрыженное на восьмушку косильными ножами ухо русака сочилось сукровицей, пачкая киноварью линялую шкурку.

Евген тронул ладонью трясучую спинку. Заяц дернулся, сиганул в метровом прыжке, пошел мерять махами стерню, держа очумелую траекторию драпа к сочной зелени леса.

Засмеялся человек, вытянул руку, выхлестнул из себя стопорящий приказ: заяц, вспахав две борозды, застыл.

Человек убрал руку, студенисто расслабил волю, – зверек дрогнул, заковылял к лесу параличными скачками, кося глаз в смертном ужасе.


***

Шесть перепелок, запутавшихся в сети, Иван выпустил. Парочку самых крупных оставил, пояснил:

– Для зимы забава. Зимой их «пить-полоть» в избе, как масло на душу.

На стерне сжатой полосы подобрали еще с десяток птиц, срезанных ножами. Этих Иван ощипал, затолкал в холстину, утопил в бочажине ледяного родничка в лесу:

– Вечером шашлык спроворим. А теперь шабаш. По распорядку – дрых с похрапушками до вечера в тенечке. К закату гости должны быть.

Подмигнул Евгену:

– Неужто батька сына проведать не наведуется?

Как в воду глядел: прибыл к вечеру на бедарке председатель Чукалин, а спустя полчаса – агитбригада на ГАЗоне.

Посидев полчаса в беседе с сыном под скирдой, слил подспудную тревогу Василий: прожаренный солнцем, вальяжного настроя мужичок его явно вырос и как-то даже задубел.

Увесистую значимость источала сыновья неторопкая речь, каменным покоем налиты были дочерна загорелые, увитые венами руки.

Кус пирога с капустой сын хамкнул с лету, будто барбос муху. Вареную курицу рвать на части не стал, отложил, гулко сглотнув слюну:

– Это на всех, на ужин.

– Да ладно тебе, ногу хоть выломай, обглодай, – пожалел отец.

Евген смачно втянул воздух, закрыл куру газетой. Свернул, наскучавшись по дому, на семейный очаг:

– Как вы там с мамкой на фронте семейных катаклизмов?

– Насчет «клизм», как положено, все в норме, за матерью не заржавеет. В виде профилактики. Без нее графине нашей муторно.

Евген вслушался в голос: усталый, с ехидноватой прослойкой. Однако без трещины.

– Тогда ладно, поживем, попрыгаем.

А у тебя как с этим… с миражами? – осторожно прощупал Василий, пожалуй, главное, что точило последнее время, не отпускало.

– Здесь, что ли? – постучал Евген по лбу.

– И здесь тоже…

– С миражами дело швах. Глухо, батя, как в танке, – беззаботно сознался сын.

– Что так?

– Да их пеклом давануло, пылюкой сыпануло, они и окачурились. Не климат графуевским миражам в рабоче-крестьянской страде, куда был мобилизован.

– Тебя кто мобилизовывал? Сам и мобилизовался.

– А это проверка на вшивость, па. Считаю, такая должна быть в обязательном порядке. Я б такую каждому устраивал. А то в школе «сынок директора», в институте опять «сынок», а дальше – глядь, в жизнь гнида полезла.

– Это когда ты такой премудрости набрался? – оторопело всмотрелся в сына Василий. Поднимаясь, отряхивая солому с галифе, скупо усмехнулся:

– Вчера Иваненко за цепью в МТС заезжал. Заскочил в Правление.

– Зачем?

– Наряды закрывал за всю уборочную. Тебе две сотни выписано. На костюм с велосипедом хватит. Ну и… на будущий год застолбил. Говорит, незаменимый кадр из пацана образовался. Когда это ты успел в «незаменимые» проскочить?

– Долго ль умеючи. Куда им без меня? Пропадут, – потянулся до хруста в плечах Евген.

– Наха-а-а-ал! – расплылся отец.

– Угу. Председателев сынок, вундеркиндер, весь в графьев родителёв.

Приобнявшись, разошлись, донельзя довольные друг другом, тая в себе семейно-магнитное притяжение.

Отец уехал.

В машинном кузове вколачивала с дробным треском в доски чечетку клубная парочка самодеятельных танцоров, в лихом раздрае взвизгивала гармошка.

В самом углу грузовика маячило в белом овале косынки нечто иконно-знакомое… портрет, основательно подзабытый, из другого мира – без удушливой пылевой завесы, костедробильного грохота, желто-соломенной прорвы, свирепой, до потайных слез, ломоты в руках.

Евген вгляделся. Восторженной изморосью обдало сердце: Лукьяненко! «Мамзель» собственной персоной. Эта зачем здесь? Ах, мама родная, где Ванюшка?

На своем месте был Пономарев: восседал тракторист перед грузовиком на соломенных, из мешков сооруженных тюфячках рядом с Иваненко. Для троих (Евген шел к тюфячкам) зрителей старалась пятиголовая агитбригада, укомплектованная по всем стандартам развитого социализма: танцоры, частушечница с баянистом, да библиотечная сирена, готовая зазывать к вершинам трудового энтузиазма.

Концерт закончился, собрав долгие, трескучие аплодисменты, кои означали абсолютное одобрение рабоче-крестьянской массы своей интеллигентной надстройки.

Бригада попрыгала с кузова, оставив на стуле сидящую в сатиновых брючках «мамзель», она же режиссер и начальник культурно-летучего набега.

– Иван Алексеевич,- учтиво и медвяно позвал начальник, – помогите выпрыгнуть.

Иван двинулся к кузову тигровой поступью.

– Зачем нам прыгать, Ирэна Романовна, – не согласился он, – это пусть молодежь скачет, а с нами, кряхтунами, как с хрусталем обращаться надобно, куда шампанское нолито.

Мимолетно зыркнув на заржавшую чечеточную пару, аккуратненько взялся Иван за ножки стула с Лукьяненко и, приподняв его, бережно поплыл с тихо взвизгивающей ношей к Иваненко на тюфячке. Опустил перед ним стул на рыхлую стерню, куда и вошли немедля на четверть его обшарпанные ножки.

– А если бы надорвались, Иван Алексеевич? – пришла в себя «мамзель», полыхая пунцовым удовольствием.

– Вы, Ирэна Романовна, каши мало съели для моего надрыва. Но это мы исправим. Можно узнать, какие у вас дальнейшие планы на сегодняшний вечер?

– Политинформация о текущих событиях, если не возражает лучший уборочный экипаж.

– Экипаж уперто возражает. А, Михеич? – зацепил комбайнера уже продуманной стратегией Пономарь. Податливо клюнул на нее вдрызг изработанный страдой комбайнер.

– Ну ее к бису, информацию, девонька. Ухайдакались сегодня мы чегой-то. Иван у нас с вывертом. Он, небось, другое надумал.

– Что именно, Иван Алексеевич? – несколько озадачи лась Лукьяненко.

– Тюрнюр а ля форштек перепельяне и па-де-де фуэтэ ан джюссе, – не сморгнув глазом, с хозяйской ленцой предложил Пономарь.

– Перевели бы, Иван Алексеевич, – попросила, лучась острейшим интересом, библиотекарь: экие сюрпризы таил вроде бы насквозь ею просвеченный жениховский кадр.

– А я что говорил? – крякнул и отпал спиной на тюфячок Иваненко.

– Французы – они, что в языке, что на паркете, шаркуны. И отдых у них чахотошный, куда там до русского. По-нашему сказанное означает: вечер сельской смычки хлеборобов с артистами у костра под звездами, с танцами под гармошку, печеной картошкой, перепелками на вертеле, маринованными в винном соусе с луком. А на десерт – чай с земляникой и товарищем Моцартом, которого исполнит на камышовой дудке хлебороб Евген Чукалин.

– Такого за один вечер не бывает, – печально покачала головой Лукьяненко. – Это утопия, Иван Алексеевич, помесь Жюль-Верна с Алексеем Толстым. Но на всякий случай проголосуем. Бригада, кто за предложение первого тракториста Пономарева, прошу поднять руки.

Бригада подняла все, что поднималось, – руки и стоптанные тапочки.

– Тогда слушай меня, – оглядел и оценил исполнительные силы Иван. Жестковато, рублено погнал приказы – артисты брысь в лесок. Вон тот. Пойдете вдоль овражка. Метров через сто на правой его стороне ежевика и лесная земляника. Час – на жор от пуза, другой – на коллективный сбор для чая. Котелок дам. Возврат к сумеркам. Ясно?

Евген, лопата на хедере, нож – в бардачке трактора. Рядом с родником копаешь квадрат полметра на метр в пол-лопаты глубиной. Потом вырежешь восемь шампуров из кизила, очистишь от коры. Помой картошку. Натаскай сушняка к роднику.

Михеич, постелю-ка я тебе ватничек в тени у леска. Сосни до костра.

– Да сам я, Вань, не томошись. Ты на смычке трудись, – кряхтя, поднялся комбайнер. Побрел к копешке у леска, похмыкивая, житейски одобряя старшинскую, морфлотского замеса прыть своего бессменного тягача.

…Набив четыре мешка соломой и прихватив уже сделанные тюфячки, соорудил Иван в тени матерой груши нечто среднее между диваном и креслом, в коем с блаженным стоном утонула Ирэн, ощутив неизведанный доселе абсолютный покой.

Евген, выкопав квадрат у родника, удалился в кизиловый лозняк резать шампуры.

Иван, вогнав в землю четыре кола, умостил на них пластину прессованой фанеры, на которой и резал теперь с хрупом залотистые цибулины лука, мяту, чебрец, листья смородины.

– Иван Алексеевич, – позвала из глубин королевско-соломенной ложи Лукьяненко, наблюдая перед собой на лесной авансцене разворачивающееся действо смычки с главным персонажем. Сощурила глаз от ползущего по лицу солнечно-закатного зайца.

– Можно без «Алексеича», – предложил Пономарев.

– Ваня… – отсмаковала языком Ирэн, – Ва-а-анечка. Идет. Ванечка Пономарев здесь шокирующе новый. Не библиотечный. Некая гремучая смесь цирка с казармой. Я не обидно выразилась, Ванечка?

– Это я там новый. Здесь я старый, у себя дома. А насчет казармы точно подмечено. Три года в морпехах. Старшину так просто из себя не выдавишь.

– Ваши книжные вкусы упирались, помнится, в древнеримскую историю и мировые разведки. Что еще, дай бог памяти… индийская философия, мифология, Куприн, Алексей Толстой, Джек Лондон, Стендаль, опять римская история.

Французский-то откуда, Ванечка? Ошарашили вы всех, и меня в первую очередь, парижским прононсом.

– Память у меня обезьянья, Ирэна Ром…

– Давайте и вы без «Романовны».

– Что, можно?

– Нужно, Ванечка. Гос-с-поди, хорошо-то как! – неожиданно, со стоном вырвалось из нее. – Так мы на французском остановились.

– У нас на корабле кап-лей Рогозин, командир рукопашной подготовки, французским серьезно владел. Полегоньку со слухачами занимался.

– Со… слухачами?

– С теми, у кого слух на инязы обострен. И память обезьянья, как у меня.

– Вот оно что. Многое проясняется. А то ведь терпеть не могу загадок.

Иван, между тем, выудив из ледяного, стеклянно мерцающего бочажка перепелиные тушки, отжал их от воды. Уложил в два слоя в дюралевый котелок, завалил нарезанным луком с зеленью, посолил, поперчил, щедро полил ежевичным вином домашнего брожения. Перемешал.

Умостив котелок на студенистое мелководье, в ил, стал возводить костровый шалашик из сушняка в выкопанном Евгеном квадрате. Вниз – скомканный лист газеты. К нему притулил внасып жухлой листвы с сучочками. Стал надстраивать все это ломаным ореховым сушняком.

Она разнеженно вбирала в зрительную память опушку леса, прильнувшую к ней пронзительную желтизну скошенной стерни, начинающую закатно розоветь, идеально выстроенную шеренгу копен на ней.

Насладившись сполна, перевела взгляд на бугристый разворот плеч Ивана, на руки его, сноровисто и мощно, с прострельным треском ломавшие о колено толстенные жердины.

Сказала, нещадно слепя глазами:

– Из вас выйдет надежный, ухватистый муж, Ванечка.

Дрогнули и замерли на миг переливно игравшие мускульными волокнами руки.

– А из вас… какая жена?

– Из меня вышла никчемная жена, – зябко пожала плечами Ирэна, – взбалмошеная неумеха, с примесью интеллигентской стервозности. Муж терпел три года, законно полагая, что жена предназначена для уюта, готовки, стирки… и прочих ночных надобностей.

Если с прочим я кое-как справлялась, то уюта и стабильно-наваристых щей он так и не дождался. На третьем курсе, уже родив дочь, я предпочитала кухонной плите кусок хлеба с молоком, книги, Эрмитаж, филармонию и белые ночи. И все это – при его выжившем блокаднике-отце. Который всегда хотел есть. Как и сын.

В конце концов, я сбежала от них на Кавказ. Как видишь, Ванечка, бег закончился Че-чен-ау-лом. И каждодневным синдромом страха с примесью головной боли: чем я завтра буду кормить.дочь Аиду, названную так в честь одноименной оперы.

Муж и его папаша оказались совершенно правы с их фетишем и хроническим культом еды.

Однако… прочь былые призраки! Есть сказочная быль с Ванечкой Пономаревым, его цирковыми руками, перепелками в вине, парижским прононсом. И вот этим золотым строем из копешек.

Боже мой, как это все красиво, таинственно… и непонятно.

Ванечка, скажите, а это обязательно строить соломенные кучи по линейке?

– Вы сказали «красиво». Это значит – полезно.

– Ты так думаешь?

– Это поле выдало самый большой обмолот из восьми. Лес и гора вокруг поля держат зимой снег, летом студят жару. Зерно поэтому крупней, стебель жестче к полеганию.

– У-у.у, как интересно! А вот этот красивый парад из копешек?

– По строю сподручней, быстрей скирдовать. Все скирдовальщики на наши поля в очередь. У нас никто в осенние дожди не влипал.

– Мороз по коже… как в пропасть заглядываешь в ваши древние премудрости.

– Почему только «наши»? Они общие, наши с вами. Посоветовать вам можно?

– Даже нужно, Ванечка.

– Слезьте с чемодана, Ирэна Романовна.

– Мы же договорились без «Романовны». С какого чемодана?

– Вы все время на Чемодане сидите. Книги выдаете, кошку гладите, компот пьете – и все на чемодане. Вы здесь как горлинка на проводах: только крылья сложила, а уже глазами стреляет, куда новый полет направить. Разве не так?

– Продолжайте, Ванечка, – глухо, севшим голосом попросила Лукьяненко.

– У вас небывалая красота, не бывает такой. Я в библиотеку зайду, гляну: и глаза обжигает. И село все об вашу красоту греется, от пацанвы до отца Евгена.

– Заполыхаю ведь, Иван Алексеевич, тушить придется.

– Это все к тому, что польза от вас здесь немерянная.

– Да какая от меня польза, недоучки-белоручки?

– Вы дело свое знаете, Ирэна Романовна. А дело это самое дальнобойное на земле: из человека скотину книгой выгонять, размеры души наращивать. У вас же все село, за малым прочерком, в читателях. Ребятня вырастет, по свету разлетится, своих детишек нарожает, дедами станут, а вас из памяти никто не выдавит: там «мамзель» вроде иконы висеть будет.

– Вы в самом деле так считаете, Ванечка? – шепотом, с жалобным испугом спросила она. – Я никогда так о себе не думала. Теперь соответствовать придется, да?.. Что вы наделали?!

– Так что, слезайте с чемодана. На свою станцию прибыли. В городе вас локтями затолкают, в кирпичную кубышку, в четыре стены, замуруют. А здесь вы без надрыва, без бабьей зависти на воле бутон свой распускаете.

– Бутон с отросточком. Мы ведь не сельский чертополох с метровыми корнями, что воду с любой глубины достанут. Мы мимозы. Нас поливать не год и не два придется, чтоб не завяли. А кому это надо? – с горькой отрезвляющей силой сдернула с высот библиотекарь. – Вот вам, например, надо это?

Иван не ответил. Не такой уж долгой разверзлась провальная тишина. Но успела полыхнуть в ней Ирэн, распаляясь в постыдной, ярой ненависти к себе, попрошайке, и к истуканно онемевшему Ивану.

– Вот так, Ванечка. Вот и все ваши перлы про красу с полезностью. Стоило их с небес стащить и мордой в бытовуху сунуть, где чужая дочь и кисельная мамка, – эти перлы пшиком и лопнули. Так что, оставим цицеронство для других времен. Перейдем лучше к обещанным перепелкам с половецкими плясками при костре.

Или лишит нас этого старшина Пономарев и даст наряды вне очереди?

– Вы не дали ответить, Ирэна Романовна. Я же испугался, может, не так понял: чтобы ни с того ни с сего счастье предложили…

– Я ничего не предлагала. С чего вы взяли? Это мне Тушхан сегодня утром, когда на соревнование уезжал, руку с сердцем, шестнадцать даргинских ковров, кубачинское серебро с золотом предложил. И удочерение Аиды. А я мотылек неразумный, к перепелкам в прокисшем вине полетела.

– Дайте мне сказать…

– Да ничего! Не надо! Го-во-рить! Отговорили. Кстати, Иван Алексеевич, я давно подметила один ненормальный вывих в вашей цирковой особи. Вы – идеально сложенная, биологически совершенная машина. Но на пороге любого решающего действия на вас нападает столбняк. Вас что, из люльки в свое время выронили? Что за феномен столбняка у старшины морпехов с французским прононсом?

– Это вы про что?

– Ну, хотя бы про поединки. Я несколько раз наблюдала ваши поединки с Тушханом: перетяжка на руках. И каждый раз, когда надо было дожимать его, вы позорно покидали турнир, оставляя Тушхана победителем. А у нас, у баб, в крови растворен древний рефлекс предпочтения именно победителя.

Она била под дых этим вопросом, поскольку всегда осознавала пощаду Пономарева в отношении луноликого хазарина: был Иван свой среди своих на великодушном славянском капище, даря пришлому возможность сохранить лицо, что растворено было в крови Ивановых предков.

– Вы не тем смотрели за нами, – наконец ответил Пономарев.

– Что значит не тем? Я смотрела глазами горлинки, которая на чемодане, как вы выразились… или на проводах сидит. И ей сверху видно лучше остальных.

Она жалила нещадно, с сухо полыхавшими глазами, мстила с истеричной учтивостью, наглухо завернувшись в библиотечный кокон.

– Вы не тем смотрели, – тяжело наехал Иван, – вы смотрели гляделками или задницей на чемодане. А надо – третьим глазом, где, говорят индейцы, душа проживает. Только нет ее у вас.

Он влепил ей наотмашь этой «задницей», как доктор пощечину, обрубая истерику пациентки.

– Я… взбесилась, – перепуганно и жалко осознала она, трепеща от вздыбленного, перешедшего границу Ивана, – а бешеных пристреливают. Простите меня, Иван Алексеевич, миленький. Не отбирайте этот вечер. Я так ждала его…

– Ива-а-ан! – трубно вдруг возопил Евген, вымахнувший из лозняка с пучком ошкуренных шампуров. Восемь готово. Может, еще пару про запас?

– Хватит, неси эти, – отозвался сумрачно Иван. Добавил для съежившейся в соломенной перине Лукьяненко: – Дышите глубже, мамзель. Все будет: и перепелки на шампурах, и половецкие пляски, поскольку я всегда выполняю обещанное. Оттого мои столбняки, чтобы слово воробьем не вылетало.

– Вы уже не сердитесь, Ванечка?

– Разве на икону сердятся? – перегорел, обессиленно сник Иван.

Она заплакала, тихо, по-щенячьи поскуливая, вымывая слезами потрясение от свирепости налетевшей размолвки, освобождаясь от страха за разрыв той серебряной паутинчатой сети, что успела выткаться меж ними.

Но тотчас опасливо вытерла слезы, навесив на лицо тусклую радужность улыбки: юным, буйным лосенком ломился к ним по перелеску Евген.

– Какое первобытное дитя, – дрожащим голосом, с негой выдохнула, любуясь парнишкой.

– Вы с ним поосторожней, – с угрюмым почтением попросил Иван, – этот дитенок любого колдуна за пояс заткнет.

– Да ладно вам, Ванечка! Шутить изволите? – всем гибким корпусом развернулась к Евгену Ирэн, изумленно распахивая мокрые глаза.

– Какие тут шутки, – вздохнул Иван, – вундеркиндер он и есть вундеркиндер.


***

И было все: и звезды, и костер в изменчиво туманном полусвете, и пляски с половецким свистом.

И плыл подлунный, дивный смак перепелятины в вине, над стриженным в «нулевку» полем, готовым хоть тотчас в рекрутство к белой стуже.

Сверлили мезозойной ворожбой ночную тишь шакальи вопли из утробы леса, вплетая липкий визг в гармошкины рулады. И терпким вкусом перченого мяса опаляло рты, а в молодых телах проскакивали к сердцу искры, когда всех обволакивала томно славянская кадриль.

Все колдовство вершилось до полночной тьмы.

Уже присевшую луну сглотнула туча, а полинявший отблеск зорьки рубиново истаивал в вершинах дубняка.

Уже ползла медвяная прохлада с Кавказского хребта, просачиваясь сквозь чащобы леса, напитываясь запахом шалфея, земляничных кущей, полынной горечью, росой набрякших трав.

Древнеарийской, дикой негой, язычеством бурлила смычка – догуливали правнуки славян недобранное пращуром веселье, которое топили вековечно в крови, в слезах татарская орда, жидо-хазары, половцы, чеченские абреки и прочая оскаленная нечисть, паразитарно присосавшись к тулову Руси, расходуя тепло ее и щедрость.


Загрузка...