ГЛАВА 43


Дикой нежилью, хазарской пустыней стлалась улица под ноги Пономареву, щетинилась верблюжьей колючкой жалостливых взглядов из окон, дверей, калиток.

Донесло сарафанное радио тетки Глаши всем обо всём. Описала Глаша Ивану и ночное явление Тушхана с пьяной Иркой на штангистском плече.

Почти час сидел Иван у запертой двери Ирэны, молил открыть для разговора: забудется все, уедут они, механизаторы широкого профиля везде нужны.

Не открыла. Лишь подала голос, прорвавшийся сквозь рыдание:

– Продала я нас, Ванечка, мерзко продала. Опоил он меня отравой, изломал… жаль не до смерти. Прощай, миленький, не марайся о мой позор. Спасибо за ласку. Одна она осталась теперь на всю жизнь.

Теперь сами вели ноги Ивана, толкались тупо о земной шар, встряхивая колючий шлак, что шуршал в голове.

Привело его к запертой библиотеке, рядом с которой стояла какая-то нездешняя «Победа».

Сел он на скамейку перед столом, где когда-то мерились они силой с Тушханом, и закоченел в муке, влипнув малой хитиновой мошкой в вековую толщу пыточного янтаря.

Мало-помалу возвращался слух, сползала муть с глаз. Тогда и зафиксировал он какое-то смутное перемещение вдоль улицы, упиравшейся в спортгородок перед библиотекой. Сосредоточился и всмотрелся.

Черными, резко очерченными манекенами перемещались вдоль улицы три фигуры в черкесках, с блескучими газырями, при чеканенных серебром кинжалах. Чертили зигзагами путь от дома к дому. Трескуче, буйно лупили в ворота, в стекла окон, испуская сверлящий, покровительственный зазыв:

– Дядька Игор!

– Сирафим Игнаты-ы-ыч…

– Николяй Стыпаны-ы-ыч! Пирходи все на суватьбу васкирисени, джена бири с сабой, дэти тожа бири!

Ни свет ни заря метнулся Тушхан поутру в Правление. Просочился (с бутылкой) сквозь сторожа Савелия к телефону и оповестил дядю в грозненской гостинице о своем втором, после мастерской штанги, не менее важном покорении мамзели.

После чего тотчас отправил главпотребсоюзовец к шустрому племяшу автомобиль «Победу» с двумя особо приближенными для организации свадьбы.


****

Кончилась улица, и распахнулся простор озелененной спортплощадки перед библиотекой.

Одергивая черкесски, отряхиваясь от легкой уличной пыльцы, шли трое к манящей тени, к ждущей их «Победе». Переговаривались они гортанно-горловым клекотом, итожа зазыв на свадьбу. Намечались доставальные ходы съестного и спиртного, коим надлежало завалить свадебные столы в этой нищей деревне, носящей почему-то достойное название «Чечен-аул».

Бордовым румянцем пылало лицо Тушхана-оглы, купавшегося в хабаре предстоящего пира, когда, отерев батистовым платком пот и обративши коршунячий взор в покоренные Чечен-аульские дали; вдруг застопорился он с маху, будто ткнувшись в стену. Тускнел кирпичный раскрас на лице, матово-молочные яблоки впечатывались в него под цвет слюдяных белков, лезших из орбит.

– Ну, здорово, жених, – сказал Пономарев со скамейки.

– Канешно издрас-с-сти, Иван Алексеич, – стал шаркать клешнястыми руками Тушхан по бокам: разом взмокли ладони. Вот она, рукой подать, была самая желанная теперь на свете дядина «Победа». Однако восседал каменным идолом на пути Пономарь – не обойти, не объехать.

– Не узнал, что ль? – удивился Иван. – Какой я тебе Алексеич? Ванька я, тракторист. Вспомнил?

– Пачему не узнал… я тоже гаварю: Ваньк-ксеич…

Ошарашенно пялились приближенные на Тушхана-оглы: объект особой опеки и особой значимости не Оглы он стал, и не мастер спорта, а неведомый тушканчик мелко-степного калибра.

– Ну, подходи, приглядеться к тебе надо, – позвал Пономарь.

– Ей-бох, виремени сапсем нет, сувадьба нада гатовит, – изнемог и взмок Тушхан: ни в Карамахах, ни в Махачкале – в русском Чечен-ауле влип он и увязнул.

– Говорят, замуж выходишь? Фату купил, что ли?

– Баба замуж виходит. Я джинюсь. На Ирэна, – со смирением возразил Тушхан-оглы.

– Мужчина, значит. А то я думаю, кто это такой парной да розовый глазки закатывает. Ну, раз мужчина – топай сюда. Потягайся с Ванькой напоследок. Ты ж любил это дело.

И вязко, медленно потянул Пономарь вверх лапу, обросшую белесой шерстью. На конце ее растопырились и согнулись стальными крючьями пальцы.

Замороженно, неотрывно глядел на них Тушхан. Повернулся, зыркнул вдоль улицы. Неведомым сквозняком оповестило село о прибытии Ивана. Теперь споро заполнялась улица людским прибоем.

Опорожнялись дворы. Лепились малые человечьи группки в густеющую массу, которая понемногу накатывала в конец улицы, к площади, где и стоял теперь Тушхан, намертво зажатый меж рукой Пономаря и людским, вязко-гипнотическим вниманием.

– Нету виремени сапсем… ехат нада, чесн слоф… – еще раз слабо дернулся Тушхан из тисков своего фатума.

Стало кое-что доходить да спаренной его компании в черкесках с газырями. Что-то серьезное набухало в воздухе, коего уже не обогнуть, пока не ляжет, придавленная к столу, вон та вздыбленная русская рука.

Об этом и загортанили они по-своему шестерке-племяшу тузового дяди: по-азербайджански, вполголоса, зло пеняя на не мужской, не кавказский его настрой перед каким-то Ванькой.

Ударил «фатой» Пономарь. Жалили свои. Стал размораживаться Тушхан, полнясь обреченной злобой загнанного в угол. Что и подметил Иван, прострельно и зычно подзывая ближе толпу зевак:

– Во! Дозрел наш мастер «хурда-мурда». Щас Ваньку ломать будет.

Между тем еще ближе продвинулась толпа к Чечен-аульскому амфитеатру.

Шел Тушхан к Пономареву, наваливаясь на тугое, пекущее грудь пространство, что сжималось между ними. Добрался до скамейки. Согнулся через нее, поставил локоть на стол.

– Вот те на, – обмерил Иван взглядом тушханово скрюченное тулово, – а зад-то чего отклячил? Народ позади. Не дай бог народ с натуги сдуешь. Нехорошо-о-о-о выйдет. Садись, как положено.

Скрипнул зубами Тушхан-оглы. Перекинул одну ногу через скамейку, вторую. Стал умащиваться кочетом на насесте, уминая мясистые ляжки в тесноту меж столом и сиденьем.

А когда умостился и поднял глаза на Пономарева, то прочел в медвежьей пещерности его зрачков, что плохим будет этот предсвадебный день. Может, самым плохим в его жизни. И выход был один: зубы искрошить, жилы все порвать, а не дать себя сломить.

Выскребая из закоулков души всю, до крохи, волю, уминая в своей мокрой ладони пономаревскую, сказал Тушхан дядиному гонцу рядом с персональным дядиным шофером;

– Падаш каманду… рукой махни.

– Не пойдет, – ухмыльнулся Пономарь, – поди, пойми вашу хазарскую махалку, когда еще нельзя, а когда можно. Свистом, Оглы, стартуйте, свистом. Свистеть вас, соловьев-разбойников, не отучили еще?

– Мы тебе свистнем, – сузился до антрацитовых глазных щелей хранитель Тушхана, – харашо свистнем.

Понял, наконец, по-крупному, до гибельного излома закручено здесь все.

– Ну, начнем, свистуны, – сказал Пономарь. И сразу взвелся в предстартовом заводе армейского рукопашного навыка, что сидел, оказывается, со времен флота, безвылазно в костях.

Каменным напрягом твердело все тело, и длился этот напряг до закипания крови.

Ею, а не ухом, и уловил Иван начальное дуновение от зарождавшегося свиста, когда тот только срывался с губ. Уловил и взорвался в зверино-ярой ломке вражеской склизкой руки, едва только включавшей защитный рефлекс сопротивления.

Спустя миг уже сделанным оказалось дело. Почти придавлена была – будто чугунной плитой – рука Тушхана: едва три пальца просунулись бы меж ней и столешницей.

Не дожимая до конца, с холодным любопытством наблюдал Иван трясучий, изнемогающий надрыв штангиста избежать касания доски.

– Рано начинал… давай ишчо… сначала, – захрипел Тушхан.

– Сто раз начинай, – полушепотом ответил Пономарь, – я тебя, гнида, хоть левой, хоть правой задавлю. Но не для того я здесь.

– Пачему «гинида»? Ичто такое?! – взвился за спиной остроухий хранитель племяша. – Ви зачем оскорблят Тушхан…

– Какой отравой ты напоил Ирэну? – наехал на вскрик Иван.

Дернулся в сумасшедшем усилии высвободиться Тушхан. Однако резануло болью в изломе придавленной руки, да будто капканом впилась в бедра тесная дыра меж столешницей и скамейкой, что и надо было Ивану с самого начала.

– Какой отрава? Ни какой ни поил! – фальцетным испугом прорвало штангиста.

– Брешешь, кобель!

Еще раз дернулся, пытаясь высвободиться из пономарев-ского захвата Тушхан, и опять напрасно.

– Долгушина-участкового всем селом на обыск к тебе снарядим. Он твое пойло отыщет. Ты его нюх знаешь. Говори.

– Какой пойло?! Коньяк дагестанский она сама пила! Сама миня ночью на сибя запустила!

– Накачал отравой, пес? Ее никто в селе даже выпившей не видел.

Истошной командой прорвало Тушхана – на своем племенном говоре. И тут же дожидавшаяся ее холуйская парочка, ринулась к Ивану, отцепляя в четыре руки одну пономаревскую от хазарской.

Сметающим махом отбросил двоих Пономарев. И ослабил в это время жим. Извернувшись, выдрал-таки правую руку Тушхан из захвата. С ревом вздыбился над столешницей, целя пальцами в пономаревское лицо:

– Гирязны русски свинья-я-а-а-а!

Захлебнулся, булькнул горлом, с хрипом всасывая воздух: неуловимым тычком метнул Иван кулак в тушхановский под-вздых. Сказал;

– А это за «русскую свинью».

С оглушительным треском влипла его ладонь в скулу и ухо Тушхана, отшвырнув кипчакскую голову в хрустком полуотрыве.

Обмякло, сползло и провисло со скамьи тело Тушхана. Тупо стукнул затылок об утрамбованный суглинок. Закатились глаза.

Позади нарастала суета. Рысьим броском выметнулся из-за скамьи Иван, развернулся. Несло к нему двоих, только что отброшенных. Родниковым блеском высверкнула в руке одного обнаженная сталь кинжала.

Дернул Пономарь на себя, с гвоздевым визгом отодрал от пеньков скамейку: две сбитых, пудово-чинаровых плахи, отполированных штанами. С утробным рыком вздел их, ощеренных гвоздями, над головой.

И наткнувшись на звериный прищур его глаз, двое явственно представили, как, описав полукруг, рушится эта дубина на их мяса, крошит ребра, ломает позвонки, дробит кость в смертном замесе с мозговым студнем.

Двое неслись скачками к «Победе», когда их настиг и развернул разбойный посвист.

Отбросив скамью, шалым зимним шатуном качался Иван над столешницей, по другую сторону которой елозил на карачках, мотал головой Тушхан. Сочилась из уха его тонкая кровяная струйка.

– Жениха подберите, ОГЛЫеды, – сказал Иван. Слепо двинулся прочь, в безразмерную тоску.

Так он шел, пока не наткнулся на Лукьяненко. Выткалась она из воздуха с чемоданчиком, держа за руку дочь Аиду.

– Вот и вспорхнула кукушка с провода, – сказала она, – а Тушхана дожимать сразу надо было. Теперь-то какой толк, Ванечка. Прощай, милый.

Она обошла Пономарева, двинулась, наращивая скорость, к Тушхану. Бросив чемоданчик, стала поднимать вялого оглы, причитая звеняще-колдовским говорком:

– Обидели нашего тушканчика, отмутузили маленького… терпи, мастерочек ты наш, до свадьбы заживет. Ну, встали, жених, поднялись…

Обернувшись, ненавистно хлестнула окриком недалеко удравшую пару:

– Какого черта стоите? Обгадились, что ли? Помогите!

Втроем они повели хрипящего Тушхана к машине. Втиснулись в бежевую горбатую утробу. Гулко отсекли себя дверцами от ослепшего дня, от угрюмо оцепеневшего люда.

Взревела машина, яростно плюнула в толпу сизым дымом, метнулась к околице, взвихрив пыль. Исчезла за нею.


***

– Поднял ты пылюку, Иван – сердито бубнил участковый Долгушин, – второй день на весь район чих стоит. Ты его кувалдой, что ли? Перепонка в ухе – в клочья, шею свернул, скула хряснула… ты, дурья башка, свое ударное усилие к трактору прилагай, к людям оно сугубо вредное! Хоть знаешь, куда тебя надлежит с пристрастием доставить?

Молчал, глядя в окно, Пономарев.

– С тобой говорю! – вскипел Долгушин.

– Это твоя забота, Кузьмич. Куда надо, туда и доставляй, – тускло отозвался Иван.

– Куда на-а-адо… – задышливо передразнил участко вый, – в Губернское эн-ка-ве-де надо. Там, в Грозном, дядька Тушхана до самых верхов допрыгнул, во всех кабинетах своего племяша на гвоздиках вывесил. Надежду сельско-крестьянского спорта ты уконтрапупил, вот кого! А толку? Все одно она с ним умотала, кукушка слизнявая.

– Вадим Кузьмич… не касался бы ты ее, – вспухли желваки на скулах у Ивана.

– Так тебя же, дурня, жалко!

– Мне теперь один хрен. Что трактор на Кавказе пердячим паром заводить, что лес на Колыме валить.

– Ну ду-урень, ой ду-у-урень. Колымы ты еще не нюхал, и не дай тебе Бог понюхать. Твое счастье, что в лучшие трактористы района по всем показателям вылез. Председатель Чукалин самолично в обком звонил, тебя выгораживал. Так что на тебе там две стенки стыкнулись. Ну, дак, что делать будем?

– Кузьмич, ты так вопрошаешь, будто выбор в наличии. Надо в органы – туда и доставляй.

Долго молчал, сопел Долгушин, крутил в пальцах карандаш, зыркал угрюмо из-под кустистых бровей. Наконец заговорил:

– Это у цыгана выбора нет, когда он кобылу через жопу соломиной надувает. А у нас, чекистов, выбор всегда должон быть.

– Это про что?

– Где службу армейскую нес?

– А то не знаешь. В морпехах, на Балтике.

– Уточняю. Самбой серьезно занимался?

– Ну. До мастера самую малость по сроку службы не дотянул.

– Оно и видно по тушхановской физии. Вроде к иноземному языку способности есть?

– Не пойму я наш треп, Кузьмич.

– Понимать тебе пока необязательно. Насчет языка вопрос особо повторяю: кумекаешь по-ихнему?

– Командир за французский хвалил.

– Добро. Значит, твой фарт не угаснул.

– Пояснил бы все ж, Вадим Кузьмич.

– Есть тут у меня негромкая разнорядочка одна, дюже серьезная, до мандража в копчике. Про мужской контингент. Чтоб до двадцати пяти. Чтоб не дурак был, а совсем наоборот. Чтоб к рукопашному делу и иноземному языку крутую охотку имел. По всем параметрам вроде проходишь. Соберись к вечеру. Ночью тронемся. К утру я тебя самолично должон в один кабинет под расписку доставить.

– Так завтра ж в НКВД велели…

– Сказано что было? К вечеру соберись в комплекте, как для дальней командировки. И чтоб ни одно ухо про это, включая материнское! И не одно рыло! Понял? Все.

– Идти, что ль, можно?

– Валяй. Ты хоть вывод изо всей этой катаклизмы сделал?

– Ну.

– И какой?

– Давить их, кобелей черножопых, сразу надо для общей пользы.

– Во, пустая голова золотым рукам досталась! Тьфу!


***

«Давить вас, блядей черножопых, надо вовремя!» – сорок пять лет спустя обессиленно и ненавистно выхаркнул близнецовую фразу полковник спецназа, идеолог в системе ГРУ, Максим Трофимович Лютиков, смутно сознавая, что в этой фразе, как в ископаемом черепке неандертальца, содержится зародыш и квинтэссенция взаимоотношений всего человеческого биовида, норовившего на протяжении всей своей истории разделиться на колонии и метрополии.

В другое время и другой обстановке, на кафедре, он сам вдрызг разделал бы курсанта за шовинистскую мину, сокрытую в понятии «черножопый». С холодной, нещадной логикой выстроил бы он доказательную фактуру о разнородности любой нации: и среди «черных» кавказцев гнут хребты, творят созидательное дело умницы, рабочие битюги и лошади, как и среди славян до черта всякой пьяни, рвани и проститутской сволочи. И кто, для какой цели, какой методой разжигает национальную рознь.

Однако не на кафедре был сейчас Лютиков.

Сидел полковник на бетонном обломке сарая, раздолбанного прямым попаданием войскового фугаса.

Впритык к сараю чудом уцелел трехэтажный дворец из красного кирпича, густо посеченный по фасаду осколками фугасной стали. Окна щерились клыками стекла.

Волной сорвало с петель зеленую створу ворот, она валялась рядом.

Расщепленный ствол алычи желтел сливочным изломом.

Груда обломанных ветвей с жухлой листвой прикрывала под стеной шесть трупов из федеральных войск с вырезанными гениталиями, выколотыми глазами, с отрубленными ступнями ног и кистями рук, с паленой дранью кожи на спине и груди, со вспоротыми животами, набитыми коровьим навозом.

Нашли их бойцы спецназа, едва присыпанных землей, в яме за сараем. Перенесли под дом и прикрыли на время зачистки ветками.

Вдоль улицы едко чадили развалины домов: копченые груды кирпича чередовались с целыми строениями, пощаженными ураганным валом артобстрела. После него была атака.

Теперь в раскуроченных, шибающих тротилом Карамахах шла загонная охота на бандитских недобитков.

Бильярдная башка последнего Генсека, на кою ляпнул бурую кляксу обожравшийся чернил ворон перестройки, породила кровавый хаос на шестой части планетарной суши.

Этот хаос, как и любой другой, высачивался поначалу сукровицей из трещины в имперской плотине. В любом пассионарно зрелом и национально расслоенном государстве, как в водохранилище, плотина законов сосуществования, жестко сцементированная карательной неотвратимостью, держит бешеный напор растекания. Она усмиряет, подавляет и карает младенческий центропупизм малых наций, исторически обреченных на самоистребление и междоусобицы.

Но стоит проморгать, не заделать первую трещину и вкрадчивая струйка, поначалу робко цвикнувшая в дурманную свободу, за считанные дни нагло разбухает, выламывая имперский бетон плотины, прогрызая в нем дырищу, отваливая соседние глыбы, окрашивая бытие багряной жутью взаимоистребления.

И вот уже вся плотина резонансно содрогается под безнаказанно лютым напором.

Нахлебался полковник этой безнаказанности до блевотины от Красноводска и Баку до Алма-Аты, от Прибалтики до Чечни, от Грозного до аулов Кара-махи и Чабан-махи.

Богадельня партийных маразматиков, некогда отворившая уши для картавых советников, преступно затормозив ответные действия, в панике затыкала теперь полковником дыры во всей треснувшей плотине.

Лютиков мучительно строил в памяти череду предательств своего народа. Коренная, государствообразующая славянская масса потом и кровью наращивала мощь Отечества как в центре, так и на туземных окраинах: рыла каналы, громоздила плотины, жарилась до свертывания крови в сталепрокатных цехах, прихватывала чахоточный силикоз в шахтах, вспарывала целину, растила хлеб, ловила рыбу в поте лица своего, как и было завещано ИМ.

Кланово-элитные туземные сперматозоиды тем временем пронырливо лезли в партийные отстойники, во влагалища прокуратур, судов, баз, рынков, в милицию.

Славянская масса лила реки крови, защищая построенный ею казарменный соцлагерь. Сперматозоиды присасывались к тыловому обеспечению, оплодотворяя терпеливую дурищу Рассею пронырливым воровством и клановой гнилью.

Кремлевские полудохлые ящеры наследственно, как эпилепсию или триппер, несли в своих организмах бациллу безродного интернационализма, с суицидным бешенством заражая ею загнанного в хомут славянина, который обязан был дружить с младшими черными, желтыми братьями в СССР.

Они тоже дружили – все против одного, лавиной поставлявшего им хлеб, мясо, картофель, заводы, металл, горючее, электричество, приборы, машины, прокат, рабочие руки и мозги – все, чем обеспечивался прогресс.

В обменных встречных ручейках сочились лезгинка, чаек, мандарины и сифилис, сдобренные холуйским фарисейством туземной элиты.

Тотальная дружба цвела махровым цветом. Метрополия чахла в нищете, клацала зубами у дровяных печей, обслуживая стальные извивы нефтегазовых анаконд, по которым свистели из России мегатонны топлива. Колонии же возводили мраморные дворцы с газовым отоплением.

Метрополия голодной нуждой спихивала своих парнишек с семиклассной парты и совала им в руки лопату, кайло, отбойный молоток.

Сливки же колоний, снабдив своих юных Махмудов, хачи-ков, зурабов и особо борисабрамычеи наворованными тыщами, отсылала их по разнорядкам в лучшие университеты столицы.

И всем им, «колонистам», по прошествии времени обзаведшимся дипломами, усами и несгибаемым членом, жутко хотелось свободы от Ивана-дурака, на языке которого они говорили и писали, на самолетах которого шастали из своих сраных аулов в европы и америки.

Чем и воспользовалась мировая, финансово-жидовская голова, превратив этот гнидообразный подвид во взрывчатку похлеще тротила или расщепленного атома. При малейших же попытках осмыслить происходящее голова поднимала остервенело клишированный визг:

Шовинизм!

Расизм!

Фашизм!

Антисемитизм!

Ищущий да обрящет. Жаждущему будет дадено. Они искали и нашли, хотели и получили свою свободу – вот такую, на тротиловом замесе, неисчислимым страданием навалившуюся на их народы, коим нужна была эта свобода, как кобелю презерватив.

«Давить вас, кобелей черножопых, надо вовремя», – повторил Лютиков расхожую присказку своего шефа, генерала Пономарева, повторил, смутно осознавая некую стержневую, историческую преемственность, таившуюся в ней. Ибо сказал когда-то сквозь слезы бог Энки, пресекая оружием А PIN CUR кровавый бунт обнаглевших слуг LU LU:

– Наказывать вас, черных – изделие мое и боль моя – сразу надо было.

И отозвался царственным эхом в потомках царь иудейский Агриппа на площади Сикст в верхнем городе Иерусалиме, отвращая иудеев от войны с Римом:

– Рим давит нас. Но для нашей же пользы, чтобы мы не перегрызли друг другу глотки… Мы объявили шестнадцатый день Артемизия днем плача. Но вся жизнь наша станет веками плача, если Рим ответит войной усмирения.

И сказал Христос в предостережение фарисеям и саддукеям:

– Вы змеи и змеиное отродье! На вас будет вина за кровь всех праведников, пролитую на земле.

Вы, как те могилы, которые снаружи выглядят красиво, а внутри полны мертвых костей и гнили. Добавил Сын Божий, выходя из храма:

– Видите все это? Говорю вам истину: здесь не останется камня на камне.

И не оставивший камня на камне от Иерусалимского храма римский полководец Тит, чье имя на древнееврейском означает «То, что обладает жизнью», сказал на развалинах уцелевшим в истребительной бойне иудеям:

– Мы отдали страну в ваше владение, мы назначали вам царей из вашего народа, мы уважали ваши законы и предоставляли вам жить у себя на родине и среди чужих, как вам за благорассудится. Мы даже закрывали глаза на ограбление вами чужих народов, поскольку в этом – ваша сущность.

Вы же сделались надменны, восстали против тех, кто позволял все это. Подобно неукротимым змеям, вы обрызгали ядом тех, кто вам все позволял, кто вас ласкал.

И сказал князь Святослав пленнику на коне – пейсатому хазарину, посаженному в седло мордой к конскому хвосту:

– Мы блюли границы и обычаи степных батуров, роднились с ними кровью. Вас занесло в эти степи с берегов Нила и вы втоптали в навоз все, что было нам дорого: покой и соседство, справедливую торговлю и обычаи. Вы, каганы и каганята, уподобились саранче, пожирающей все на своем пути, и улетающей дальше, чтобы не издохнуть с голоду. Потому я и потомки мои давить вас станем, как ту саранчу, копытами коней. А ты будешь разорван надвое жеребцами. Но надо бы раньше этот суд вершить, когда залетная ваша стая первый жор ненасытный Руси явила.

И написал мировой мудрец Достоевский:

«Еврей, где ни поселялся, там еще пуще унижал и развращал народ… еще отвратительнее распространялась безвыходная, бесчеловечная бедность, а с нею и отчаяние. Спросите коренное население: что двигает евреем и что двигало им столько веков? Получите единогласный ответ: безжалостность; и одна только жажда напиться нашими потом и кровью. Нахлынет всем кагалом еврей, и наступит такая пора, с которой не только не могла бы сравниться пора крепостничества, но даже татарщина».

27 июня 1953 года после полудня по Садовому бульвару пронесся отряд танков и грузовиков с солдатами. По приказу маршала Жукова отряд окружил лубянский центр МВД, где был арестован Берия.

Были захвачены все тайные, чудовищные по вредоносности архивы Берии и переписка его и жены Молотова Карп с иудейскими финансовыми группами за пределами СССР, в том числе и с главным врагом Союза Барухом.

Берия был расстрелян, верхушка иудо-хазарского каганата в Москве срезана.

Ведущим философом, политологом страны было написано по этому поводу: «Лубянский погром по своему глобальному значению стоит неизмеримо выше, чем знаменитое ледовое побоище князя Александра Невского.

Борьба русского богатыря Ильи Муромца с Великим жи-довином, начатая в Диком поле, получила слявянский перевес. Если бы это случилось раньше! Перед истреблением в мясорубке ГУЛАГа миллионов лучших славян!»

Политический феномен с партийной кличкой «клякса», страдавший словесным энурезом, раз за разом запрещал министру Внутренних дел СССР А. Власову вмешиваться в разжигаемые там и сям этнические конфликты, гасить их вовремя. Этот феномен загнал страну в начальную стадию кровавого хаоса. И смылся с политической авансцены, оставив разгадывать остолбеневшим историкам зоологическую природу этого мочегонного козла, который привел советских баранов к перестроечной бойне, к неисчислимым страданиям наций. Что это было, меченное иудиной кляксой? Придурошный социалист, либо социальный придурок? Фарисейский холуй геополитики, либо холуйский придаток неофарисеев?

Самое вероятное, если в результате разгребания окаменевшего архивного дерьма этого ископаемого оно окажется и тем, и другим, и третьим.

– Товарищ полковник! – взорвалась, обремененная горькой думой тишина.

Лютиков вздрогнул и открыл глаза. Они уперлись в груду иссеченных ветвей у стены, под которыми, наконец, успокоились пытанные славянские тела.

Повернул голову на зов. К нему вели троих повязанных в изорванном, заляпанном красным тряпье.

Ширококостный кряжистый старик припадал на окровавленную ногу. Судорогой кривилось заросшее седой щетиной лицо. Рядом тащились двое подранков помельче калибром, по обличию – сыновья.

– Здор-р-ровый бугай, измотал сука, пока вязали, – рыкнул взмокший от пота капитан Губенко, отирая рукавом синюшно-бледное лицо, – в гараже подвал был, а там cхорон, товарищ полковник, четыре на шесть со всеми удобствами. Шкаф с инструментами в гараже сдвинули, а под ним люк. Взялись за кольцо – снизу очередь. Ляхова в бедро зацепило. Мы туда для профилактики лимонку. Пятеро угомонились совсем, а этих троих повязали. Внизу еще двое чехов додыхают.

– Фамилия? – глядя мимо старика, тускло и буднично спросил Лютиков.

– На тот сивет… бес фамилия… ходят, – равнодушно, с отдышкой ответил старик.

– Не-е, козел вонючий, мы тебя на тот свет так просто не отпустим, – выхрипнул, скрипнул зубами старшина Рябов, – гляньте, товарищ полковник, каку коллекцию мы там надыбали. Это ж… они всё… вот эти лютовали!

У старшины осекся в мучительном спазме голос.

Он протянул пачку цветных фотографий. На них позировала по одному-по двое группа бандитов в разгаре пыточного апофеоза. На небритых ряхах маслилось удовольствие.

Финка, наполовину воткнутая в грудь, пальцы на рукоятке заляпаны красным.

Приспущены штаны на раздвинутых ногах, бурое месиво в промежности.

Взрезанный живот, сизый ком вспученных кишок.

Раскрытый в крике рот на безумном лице, студенистый комок глаза на щеке рядом с пустой глазницей.

Лютиков скособочил голову, отвел глаза, хватая ртом разреженный воздух. Надсадно бухало в грудь сердце.

– Ваша работа? – скорее утверждая, чем спрашивая, кивнул на снимки, обращаясь к старшему.

Тот молчал, смотрел вдаль, в развороченную панораму села, вязко двигая челюстью.

– Командир тебя, черножопая блядь, спрашивает?! – диким ревом прорвало Рябова. Короткопалой, бурой от крови и копоти ладонью хрястнул он по ненавистной физиономии, вмял пальцы в глазницу, в седую щетину, рванул туземную морду в развороте к Лютикову.

– Фамилия? – еще раз слросил полковник.

– Тушхан-оглы Абдурзаков его фамилия, – стек скрипучий голос с дворцового крыльца.

Будто током ударило «прочесную» команду. Горбилась меж каменно-резными столбами крыльца древняя старуха. Блекло-сивая прядь свисала из-под черного платка по сморщенной, перепаханной морщинами щеке.

– Кто ты? Бабка, что ль, Тушхана? – через паузу выцедил полковник.

– Жена, – с натугой продралась сквозь свою доисторическую суть дворцовая мату.

– Не проходишь ты ему в жены по годам, гражданка, -отрешенным прищуром соразмерил и определил Лютиков.

– Жена я ему, господин офицер, – повторила бабка.

– Русская? – угрюмое, недоверчивое изумление завладевало спецназовцем.

– Одной мы крови, одного замеса с вами, славянского.

– С той разницей, что не я людоедов нарожал.

– Нечего мне сказать на это, сынок.

– Видать, несладко-то в женах у этого жилось… в бабки ему годишься.

– Кому в полоне у хазарина сладко жилось.

Вздыбил шерсть на лице, что-то ненавистное рыкнул по-азербайджански старший бугай.

И еще раз хрястнул по ненавистной морде Рябов, сотрясаясь в нетерпении:

– Пока заглохни, гнида! Ты еще свое нам обскажешь… скоро уже.

– В полоне? – переждал полковник.- Хазарский полон, помнится, в века ушел.

– Не ушел он, сынок. И не уходил с тех пор. Тут он, в костях, в крови нашей. Только одним это дано видеть, а другие будто ослепли и оглохли.

– Неужто Ивана для тебя на Руси не нашлось? – горьким гневом опалило Лютикова. – Что, хоромы, золото, ковры сманили, на которых вампиров зачинала?

Вели они дикий, несуразный для всех разговор над грудой истерзанных трупов.

– На! Гляди! – швырнул полковник веером на крыльцо цветные снимки. – Вот они, выблядки твои, вурдалаки, вместе с чеченцами нашим мясом, нашей кровью чавкают!

– Догадывалась я, командир, – глухим, звериным рыданием вырвалось из старухи, – только что я могла… сорок лет в этой клетке безвылазно отсидела в качестве русской «биляди». Имя свое Ирэна и по большим праздникам не слыхала. «Дженщиной» была для ломовой работы. А насчет Ивана… был у меня Иван… Ванечка Пономарев, – изнемогала в горе старуха, – да не сложилась свадьба, не судьба с ним счастье разделить.

Дрогнул, оторопело всмотрелся в ископаемую фигуру Лютиков – не далее часа назад отдал ему по рации приказ о зачистке Кара-махов командир, генерал Пономарев Иван Алексеевич, годившийся старухе разве что в сыновья.

Однако стряхнул наваждение полковник: мало ли Пономаревых на Руси бабы на свет произвели.

– Значит, не будет им от тебя пощады, сынок, – немного погодя тускло спросила бандитская жена.

– А ты бы пощадила на моем месте? Мне их положено на допрос в штаб спровадить. Для начала. Ежели, конечно, до этого ничего с ними не стрясется.

Передернуло, скособочило старшину Рябова: стрясе-о-о-о-отся, еще как стрясется, командир.

– Не гоже у меня такое спрашивать, господин полковник, – сурово отозвалась старуха, – врать ответом не хочу. Как душа подсказывает – не должна. Поступай по совести, сынок.

– Нам не совесть команду дает сейчас, бабка, а закон военного времени, – врезался Рябов, – разрешите действовать, товарищ полковник? Они у меня разговорятся, ваххабитские пауки, все выложат.

Корежило в нетерпении старшину. Кровь замученных братьев-славян кипела в жилах.

Долго молчал Лютиков. Затем, наконец, не вставая, лишь чуть развернув корпус, повел автоматным дулом и нажал спуск. Долгой оглушающей очередью рвал он крест-накрест, сверху вниз, слева направо осевшие, затем рухнувшие тела. И поливал их, уже утративших мелкую судорогу, свинцом на земле до тех пор, пока не закончились пули в рожке.

Застыли изваяниями все, пережидая грохот.

– Это все, мать… что я мог для тебя сделать, – в два приема сказал Лютиков, вытер испарину на лбу.

Бесконечно медленно, с натугой согнула черный стан старуха, поклонилась Лютикову до земли. С той же натугой разогнулась. Исчезла за дубовой, кучеряво изрезанной арабскими завитушками дверью.

Остервенело плюнув, пнул ногой ближний труп и побрел прочь Рябов: глаза бы на Лютикова не смотрели.


***

В пустом, гулком доме ее вдруг неудержимо потянуло к чистоте. Она выкупалась, затем затеяла стирку.

Загрузила воду, порошок, белье в электронный премудрый ящик и села напротив прозрачного иллюминатора, за которым тихо заурчала работа.

Там бесшумно плескалась мыльная вода, лениво ворочались полотняные жгуты рубах, маек, трусов.

Неведомое происходило с ее головой. Стирались в ней четыре десятилетия хазарского плена. Истаивали гудящие застолья, где сновала она выдрессированной прислужницей. Опадали на дно забвения родовые муки. Растворялась в небытие бессильная мука ночей, доносившей из соседней спальни похотливый рык Тушхана, покрывавшего вторую, затем третью жену.

Растекалась бесконечная ломота в истерзанных работой руках, пропадала резь в иссохших бесслезных глазах – все смывалось.

Вместо этого под дивным сиянием бездонно-звездного купола, во всей необъятной и сумрачной красе, до боли осязаемо вздымался предгорный лес близ постриженного поля. Плясали на стволах розовые мазки костра под перезвоны кадрили. Тек через ноздри в самое сердце аромат перепелятины на вертелах.

Родственной негой обволакивали ее костлявое тело, грели и ластились соломенные перины, сооруженные Иваном…

– Ванечка… Ванюша… Ване-о-очек, – катала она блаженно-ароматное имя в беззубом рту, ласкаясь об него языком и нёбом.

И длилось это сумасшествие, это мучительное блаженство до тех пор, пока не щелкнула сухо и сердито, а затем отключилась машина пред нею.

Торопясь, не стирая с лица разнеженной дрожащей улыбки, она выудила из стерильного нутра стопку сухого, еще теплого белья и заковыляла во двор. Взгляд ее равнодушно скользнул по скрюченным недвижным фигурам мужа и сыновей, дырчато и густо истыканных кровянистыми норками.

Пошаркивая чувяками буйволиной кожи по асфальту, ускоряя шажки, она вырулила меж успокоившихся к железным, впаянным в асфальт трубам, между которыми низкой, приспущенной дугой подрагивал на ветру капроновый шнур.

Издалека, с окраины села, раскатисто донесся треск одиночных выстрелов, вспух истошный вопль: «Алла-а-а-а-ах акбар!»

«Ветер, – машинально отметила она, – хорошо. Проветрит быстрее».

Но ничтожный, тусклый просверк этих бытовых досадностей тотчас пропал, уступая место прежней красочной вакханалии видений. Мелькали распаренные лица агитбригады, загадочного лосенка Евгена, которого побаивался сам Ванечка. Бугрился и грел пономаревский могучий торс, подергивалось в такт кадрили плечо.

Стекали с лесистого хребта хоралы цикад и вопли шакальего семейства, когда иссякала кадриль.

Незримым духовным родством магнитилось их тотемное содружество, в генах которого растворена была проповедь Христа, завещавшего: в поте лица своего добывайте хлеб свой.

Разнеженно барахтаясь в радужном эфире видений, она развесила белье.

Подойдя к деревянной стремянке близ трубы, стала карабкаться наверх, держась за железо. Ступеней было семь.

Задыхаясь, одолев последнюю, она ступила и утвердилась на малой, квадратной, вершине стремянки. Отмотала с крюка два витка шнура, с натугой потянула его на себя.

Брюхатый, огрузший под бельем шнур пополз вверх, спрямляя крутизну дуги, задирая белье от асфальта к небу.

Когда шнур почти выпрямился, она вновь замотала его на крюке. Высвободившийся конец свисал с ее руки, почти до ставая до земли.

– Ничего, Ванечка, дождусь. Не долго ждать, – прикинула она вслух, – поскучаю и дождусь. Ты бы поскорее, родимый, заждалась я.

Трижды обернув шнур вокруг шеи, она вцепилась в его конец обеими руками, оттянула вниз. Истово, блаженно вздохнула, закрыла глаза и шагнула со стремянки.

К вечеру, закончив зачистку, брели мимо дома спецназовцы. Приметив в разверстой дыре ворот висящее на шнуре черное тельце, скопом ринулись во двор.

Ветер кружил над асфальтом, опасливо трогая мягкой лапой сухонький куль черной плоти.

Светилось усталое блаженство на чугунно-темном лице кавказской пленницы, рабы Божьей Ирэны Лукьяненко, ушедшей в ожидание Ванечки.


Загрузка...