ГЛАВА 31


Зубарь с его собакой расщепили Евгена на две половины, две личности. Каждая личность существовала как бы сама по себе. Одна – полола огород, поливала тыквы с помидорами, встречала Красульку, мыла полы в доме, купалась в Аргуне, вопила по-тарзаньи, перелетая с дерева на дерево на лесных лианах; мастерила в своем саду шалаш-убежище на вековой шелковице у самой вершины.

Эта же половина одолевала сельскую семилетку: легко и полетно писала изложения-сочинения у Карги, загарно-черной, добрейшей литераторши Клавдии Юсуфовны; перерисовывала географические карты на уроках Сявы-географа, сделавшего это занятие стержнем своей педагогической методы; все уверенней крутила «солнце» на турнике у кондового физкультурника-орденоносца Якова, раз за разом пулявшего в класс закаменевшую байку про свои резиновые сапоги:

– У Москве токо дожжик зачинается, а у мене в сапогах уже мокреть, гы-ы-ы-ы!

Эта же самая половина со смаком вкушала вопли Белой-арифметички, севшей на кнопку, подложенную на стул. Белая люто ненавидела школу, всех их, разномастное, шкодливое и горластое племя. Евген снисходил покровительственной приязнью к упертым отличникам Ивану Асееву и Лешке Польшакову; пылко сох по грудастенькой Вальке Лукьяненко, лучше, выпендрюлистее всех прогибавшейся на «мостике» под окнами школы на переменке, аккуратненько подоткнув перед этим платьишко под рейтузики; дрался со старшеклассниками, кои с оторопелой злостью ломали козлиное нахальство директорского сынка, переводившего любой спор в петуший зазыв: «Давай стыкнемся на спор?!»

Стыкались до красной юшки из носа, ее умудрялся пускать Евген почти всем «стыкарям», сам отделываясь фонарем под глазом либо фингалом на лбу. Все это вытворяла первая половина его сущности.

Вторая же, обитая рядом с первой, жила совершенно иной напряженной жизнью: читала книги (даже с фонариком под одеялом, отосланная спать) и рвалась ночами ввысь.

Дождавшись, когда заснут родители, прокравшись меж скрипучих стен коридорчика, Евген выбирался во двор и садился под виноградником, опираясь спиной о теплую и шершавую упругость лозы. Поднимал голову.

Бездонное скопище тьмы сквозь узорчатые прорехи виноградных листьев прожигали колючие стада звезд. Все это кристаллизовывалось в нем тоской по свершившемуся. Он уже был там! Он видел эту тьму, клубившуюся над дворцом Ирода, его пронизывала, отравляла непостижимой тайной скотская страсть полутрупа над трупом; он задыхался в сече Элеазара с римской когортой; его мяло в жерновах отцовской жалости бородатого Петра Аркадьевича с искалеченной дочерью на руках; в нем синхронно с Казимиром вспухала державная ненависть к паразитарным короедам империи.

Эта вторая половина Евгена была безнадежно обожжена страстями ушедших великанов и ненасытно жаждала вернуться туда, к ним.

Но парная тьма кавказской ночи равнодушно и немо колола длинными лучами его распахнутые зрачки. Она не желала более вбирать в себя скрюченный комочек его Духа, научившегося читать чужие мысли.

Кое-что к этому умению добавилось однажды утром.

Мать угнала Красульку утром к стаду, оставив сына полить кукурузу из арыка.

Он носил, выплескивал на узловатые корни уже двадцатое ведро, когда ноги его, затем сам он по пояс ухнули близ яблони в черный зев провала.

Яблоня была полузасохшей, наверное от старости вывинчиваясь из земли ревматически скрюченным стволом. Она давала уже третье лето из последних сил с ведро крупных, янтарно-сочных, ароматных яблок. Из-за них отец обошел топором доходягу, нещадно вырубая в саду запущенный вишенник и прущую из всех щелей малину.

Ошпаренно выдравшись из цепкого суглинистого захвата, Евген кинулся за лопатой. В полчаса азартного рытья он очистил от земли и трухлявого дреколья круто ниспадавший лаз, ведущий вглубь, под ствол. Сбегав еще раз за фонарем, тем самым, трехцветным трофеем отца с войны, Евген втиснулся в нору.

Ерзая животом по могильно-хладному крошеву, извиваясь, он протискивался, светя фонарем все глубже. В бока вминались, нещадно драли майку давно обрубленные и крошащиеся корни: вот отчего сохла яблоня!

Лаз закончился небольшим гротом. Ощущая под ребрами суматошно колотившееся сердце, Евген скорчился и прислонился к стене. С потолка свисала бахрома корней. В ноздри густо тек запах плесени, сладковатого тлена. В углу грота под светом фонаря бугрилась груда тряпья, нафаршированного каким-то металлом.

Перед ним был клад – тот самый, который они сколько раз искали в горах. Разверзшись прогнившим лазом, он открылся Евгену в его огороде.

Свет фонаря тускнел: начинали истощаться батарейки. Торопясь, он уцепил и потянул к себе какую-то тряпку. Она легко подалась, отделившись от кучи. В ладонях расползался на клочья рукав бешмета, богато обшитого золотом по галунам.

Евген уронил волглую тряпку, выдернул из кучи что-то округлое, надменно холодное. Восхищенно всмотрелся, опознавая медный кумган для омовения, оплетенный по горлышку серебряной нитью, украшенный чеканкой. Следующими были серебряные ложки в истлевшей бумаге, позолоченный черпак, хрустальные, в золотой окантовке кубки, инкрустированный перламутром и золотом кинжал.

Нескудное бытие окружало главаря чеченского тейпа или секты, поскольку увесисто оттянул руку Евгена выдернутый из груды книжный том в кожаном переплете. В выцветший голубой квадрат обложки причудливой арабской вязью впаялся титульный заголовок Корана.

Жгучий холодок восторга расползался по Евгену – эта была всем находкам находка! Едва дыша, он невесомо опустил книгу рядом с собой. С трудом уже различая разворошенную груду, выудил из нее что-то пушисто-легкое, отливавшее серебром. Это была папаха из каракуля, на диво целая.

Он повертел ее в, руках и, повинуясь неодолимому зову, надел. Папаха, просторно скользнув по вискам, надвинулась на уши.

Он испуганно замер, медленно, липко опутываясь паутинной тревогой. Мир вокруг менялся: сгущался, смазывался. Пространство начинало вибрировать вокруг него, уплотняясь в тугой кокон. Его ткань все чаще пронизывали смутные видения, вопли.

Внезапно видения оформились в отчетливую взрыв-картину.

Евген увидел на рафинадной россыпи снегов вокруг их дома зашинеленную толпу солдат, орущие провалы ртов у них. Сзади солдат раскорячились зеленые, с зарешеченными фарами грузовики. Сизая вонь ползла из-под кузовов. Рубчатые колеи исполосовали вдоль и поперек белоснежную фату улицы.

Автоматы в солдатских руках дергались, резво плюясь игольчатыми огоньками.

Серый, с обрезанными ушами волкодав лежал на боку, хватая ощеренной пастью красный снег. Задние лапы его дергались в конвульсии, рвали, отшвыривали от себя мерзлую шрапнель земли.

Пятеро солдат выволакивали из дома старого чеченца в богатом бешмете и папахе. Небритое, обросшее седой бородой лицо его закаменело в лютой гримассе.

Из двери вымахнула, рухнула плашмя на крыльцо жена. С воем уцепилась за ноги солдат, вымаливая пощаду.

Чеченец, полуобернувшись, раскрыл рот. Змеисто сжатые под усами губы его вытолкнули властный приказ. Жена отпрянула, вжалась в стену, провожая конвоиров невидящими от слез глазами. Хозяина уводил, заломив ему руки, пятиголовый конвой. Главная голова обернулась, рявкнула, вероятно чеченке: тебе что, особое приглашение надо?

Хозяйка подалась вперед, плюнула. Раздувая жилы на шее, стала извергать из себя что-то жалящее, ненавистное. Старшой, разгибаясь, расслабился, оторопело моргая. Старик чеченец дернул плечом, вырвал из ослабевшего захвата руку. Выдернул из-за пазухи кинжал. Без замаха, коротким тычком, вогнал лезвие в шею главному конвоиру.

Красным шнурком цвикнула струя из горла, заляпывая глазурью лица солдат.

Бородатого свалили на снег. Перечеркнув автоматной очередью, стали футболить ногами слабо дергавшееся тело.

Старшой оседал, булькая, хрипя глоткой. Его подхватили под руки, потащили к калитке. Хряснув в нее ногой, выбили. Выволоклись.

Чеченка на крыльце, зажав ладонями рот, смотрела на тело мужа посреди двора. Поверх ладоней лезли из орбит, накалялись безумием глаза.

Из-за ее спины, из черной дверной утробы выскользнул кто-то верткий, низенький, в чувяках на босую ногу, в черкесске по колено. Малец волочил за собой туго набитый простынный узел.

Он прыгнул с крыльца в снег, понесся через двор к саду. Увидев неподвижного отца, его бритую голову, заляпанную красно-белыми мазками, малец, будто ткнувшись в стену, осадил. Взверещал дико, страшно.

Издалека, с улицы, в разверстое хайло калитки стеклянно пялилась, окутанная сизым чадом, тупая морда грузовика.

От него отделились четверо. Меся кирзачами взрытую бель, тяжелой рысью потянули к дому. Малец увидел приближение четверых. Затравленно развернулся к крыльцу – к матери.

Та качалась, приплясывала у беленой стены, вздернув скрюченные пальцы над головой. В гипсовую маску лица впаялось тихое блаженство. Искусанные коралловые губы круглились бантиком. Из них сочилась на подбородок багряная нить.

Надрывной жалостью взбухало сердце Евгена: тяжко смотрелось чужое страдание. Протекавшее где-нибудь рядом, оно неизбежно втягивало его в кипящую лаву сострадания, порождая внутри звериный, нерассуждающий позыв: вмешаться и прервать это страдание любой ценой и воздать обидчику многократно, как воздал он Зубарю за собаку.

Похожее копилось в нем и сейчас, не находя выхода, от этого взбухала, готовясь треснуть, голова.

Но вот как избавление возник в нем и утвердился мудро-устойчивый бородатый, залитый чернилами лик.

Он возник, тесня сострадание, подминая его хладной тяжестью просвещения:

– Это не насилие и не зло без причинного предмета. Здесь и сейчас Россия давит на себе чеченский гнойник – как я давил иудейский. Давить – всегда мука. Но она должна быть нещадно стерильна и обязательна, ибо необходима. Так сложилось давно.

Вспомни Жилина и Костылина. Сонмища их страдали в этом краю, их крали и мучили. Они были, есть и будут, если не выдавить этот гнойник, поскольку вот эти, во дворе, привыкли добывать хлеб свой не в поте лица своего, но в поте и крови жилиных и костылиных, воровством, обманом и разбоем. У каждого из таких хозяев есть свой подвал для рабов и пыток.

И чтобы страдания славян не размножились многократно, происходит то, что видишь. Это осознанно делал император руками Ермолова. Ныне подобное делает Сталин и вынуждены будут делать те, кто придет после него, обладая его решимостью и умом, болея заботой о благе империи.

Вспомни Ирода, Иудейский гнойник в Римской стопе. Здесь – так же и то же. Все было, все возвращается на круги своя в третьем Риме. Мы с тобой – в нем, а он – в нас.

Парнишка во дворе, давя в себе вопль ужаса, схватил папаху отца и метнулся к саду. Тугой простынный узел волочился следом, подпрыгивал, бился об икры.

Рев, гомон, рокот машин, трескучее рванье автоматных очередей, вой собак – все это глохло, подергивалось пеленой, истаивало.

Хватая воздух шершавой сухостью губ, Евген сбил папаху с головы. Дико осмотрелся. Затхлая, плотная тьма тяжко завязла в зрачках, застряла в ноздрях, забила легкие.

Задыхаясь, он ринулся к мутно-серому пятну входа, в кровь обдирая лицо о жесткую бахрому свисавших корней. Втиснулся в лаз, полез вверх, яростно работая локтями, лягаясь, руша за собой рыхлые комья суглинка.

Наконец, выбрался в слепящую желанную синь и долго сидел на краю ямы, взахлеб глотая утренний свежак.

Солнце выползло сияющим шаром над молодой порослью вишняка, спрыснутого багряной россыпью ягод.

Евгений торопливо набросал на лаз недобитый к забору штакетник, прикрыл куском рубероида и забросал землею.

И только закончив дело, вспомнил про фонарь – остался в гроте! Но смирился с этим легко и быстро. Отнес лопату в дом.

Матери он ничего не рассказал. Он теперь многое не рассказывал, боясь разрушить вопросами, страхом ее то, что начало сплетаться между ними – мир.

Он жадно цеплялся теперь за материнский, спасительный поплавок в том океански распахнутом и грозном прошлом, которое время от времени захлестывало его.

Теперь, читая чужие мысли, он мог читать и историю по вещам… он мог… не он – они вдвоем с Тем, бородатым.


Загрузка...