ГЛАВА 8


Сначала он увидел свои ноги. Его красные ступни в сандалиях, будто сваренные в кипятке, стояли на белых камнях. Над ступнями почти невидимо струил свой бег текучий, прохладный хрусталь воды. Он сидел спиной к дереву. Голова его, пряди волос и хитон на плечах были расточительно мокры.

Путник приподнял край хитона на земле, под ним серел пустой прах земли. Он пошарил пока еще бессильными руками вокруг, но не нашел певчего собрата, подобранного в пустыне.

– Этот напился из ладони и улетел, – сообщил надтреснутый голос сверху. И приходивший в себя путник, еще не видя изрекшего хорошую весть, опознал соплеменника по Родине: вековая хрипотца пауком вцеплялась в их вечно пересушенные глотки еще с детства.

Он повернул голову. Сверху смотрели на него дна черно-маслиновых глаза под шапкой спутанных волос. Глаза жили и источали смесь любопытства с участием. Но кожа, обтянувшая кости на лице, была иссушена до бурой омертвелости.



– Ты схватил жары больше, чем запаленный осел хватает воды из реки после пустыни,- сообщил соплеменник, – а потом он валится с копыт, если его не оттащить. Я приволок тебя сюда с самого пекла.

«Где была твоя ослиная башка, когда ты столько шлялся под солнцем?» – перевел про себя путник и растянул губы в улыбке. Тотчас лопнула кожа на пересохшей губе и высочилась на нее алая бусина.

– Попей еще, – предложил спаситель, – когда я затащил тебя в тень, ты выхлебал сразу два кувшина. Вот этих.

Он подал странную посудину, лучась в хитрой гримасе.

Путник взял кувшин диковинного вида: воронка обожженной глины без дна. Дно закупорено деревянной затычкой. Он зачерпнул воды над своими ступнями. Вода держалась в кувшине, лишь звонко щелкали капли о речную гладь. Отпил, цепенея в предчувствии разгадки.

– Ты кто? – бесстрастно спросил спаситель.

И вновь отсмаковал воды из бездонной воронки путник, смывая внутрь шипучую гордыню своего ответа: «Мессия», ибо не нужен был ответ спасителю, поглощенному своей бездонной воронкой.

– Мне подобает первому спросить: «Кто ты?», чтобы знать, кому я обязан спасением.

– Я раб Каринфы, Прохор, сын Василевса из Галлилеи.

«И сына своего ты назовешь в честь деда и отца Василевсом. И тот готов назвать наследника своего Прохором в честь тебя. И так уйдете умножением самих себя в века. И в муках обозначите свой путь благодеяний ради живота людского».

Иссиня-бледный выплывал из предвидения путник.

– В тебе еще разбойничает солнце, – встревоженно уткнул ему палец в грудь сын Василевса, – намочи хитон еще раз.

– Из этой чаши? – потянул и с чмоком выдернул затычку из воронки Божий сын. – Она ведь чаша лишь для скудоумных. Для разумных она больше чаши стократно.

– Из твоей головы солнце выпарило не все масло! – одобрил Прохор, сын и прародитель Василевсов. Но вдруг осекся, прикусив язык.

– И назначение сей чаши: сев злаков, – прикинул и определил спасенный.

– Ты… знаешь?! Кто ты?! – задохнулся, ужаленный подозрением спаситель.

– Не бойся. Я ведаю о многом. Но не во вред тому, о ком веденье.

– Тогда откуси вот это, – поверил сразу захлестнутый неутоленной страстью поделиться Прохор. Полез за пазуху и протянул спасенному чуть подрумяненный кусок лепешки. Тот принял хлеб и откусил. И стал жевать, мучительно смакуя выпечку голодным ртом, всем нёбом, языком, гортанью наслаждаясь необъяснимым вкусом.

– Ну, как? – сглотнул, глядя в лицо, поедая глазами, Прохор.

– Я тридцать лет живу, сажусь за стол, откусываю разные хлеба. Но этому нет равных. Ты сам творил его?

– Я сеял сам. И жал. И пек. И тоже тридцать лет под солнцем лью пот. Но никогда еще не затаскивал в тень смоковниц такого едока, как ты!

– Ты поделился хлебом. Поделись и делом, – попросил сын Божий, отпирая калитку, в которую ломилась неразделенная гордость Прохора за свое изделие.

– Смотри! – вдруг перешел на шепот хлебороб и хлебопек. И оглядевшись, достал из глубины хитона на груди тряпицу. Извлек и сжал в ладонях горбатый треугольничек из древесины, отполированный руками и зерном.

– Я дал ему имя – рассевок.

Смотрел, лучась в благословенной неге, путник на вещицу. В ней было НЕЧТО… созвучное прохладной зелени над водяной текучестью реки и лотосу, светившемуся белизной в заводи. Покоем, красотой и миром отсвечивало треугольное орудие труда.

– Семнадцать полнолуний я его точил, – осевшим хрипом выстонал спаситель, – семнадцать! Искал размер и крутизну боков, соотношение сторон и высоту вершины, разницу углов, испытывал и на пшенице и на рисе. Потом лепил и обжигал воронку для него, вот эту, из которой пил ты.

Теперь смотри! Вставляем рассевок в воронку… чуть выше дна… готово!

Держу воронку у колен, зерно – в ковше, на уровне пупка, иду по пашне и сыплю малою струей зерно в воронку. Струя, на рассевок попав, дробится и вылетает из воронки в пашню равномерно, меж зернышками, точно по ладони.

Все поколения от Ноя сеяли с руки. Зерно ложилось в пашню тесно, кучно, росло подобно скопищу рабов в бараке: в тесноте и злобе, где каждый в драке свирепеет за место, чтобы спать не скрюченным, а вольно. Я испытал все это с детства.

И колос, порожденный теснотой и дракой, был хилым, горечью напитан, рано осыпался.

Но мои зерна, попав на рассевок, теперь уж не рабы в бараке! Я им свободу в пашне дал. И потому из каждого зерна растет по два, по три стебля на воле. И урожай мой вдвое больше, чем у других рабов! Поэтому хозяин бережет меня, пока… пока я рассевком владею. И выбрать разрешил жену среди рабынь, чтоб родила мне сына.

Раб завернул вещицу в тряпку с жадной бережливостью, как хлеб, и сунул за пазуху. И лишь тогда обрел вновь голос и осанку.

– Ты понял все?

– Ты засевал всю пашню в одиночку, ночами, дрожа и озираясь, чтобы никто не перенял секрета и не увидел сотворенное тобой.

– Нас много у Каринфы, – помедлив, угрюмо отозвался раб, – но разрешенье на жену и сына лишь у меня. Мне нужен сын! А если я свой рассевок для всех открою и закрома Каринфы лопнут от зерна – зачем я буду нужен? И кто меня продолжит на земле?! – спросил, исступленно сверкая глазами, Прохор, сын и прародитель Василевсов-хлеборобов.

– Я не осуждаю.

– И пгавильно делаешь, – упал вдруг коршуном картавый голос из-за кустов, – хвалить иль осуждать наших габов дано их господам, а не бгодягам.

Владелец голоса свирепо выдирался из кустов в хитоне из белой шерсти, держа перед собой бамбуковую трость. Лицо раба серело, будто покрывалось пеплом.

– Так вот чем засевал поля наш габ ночами. Давай сюда.

Глядя в чужую и грабастую ладонь, затрясся Прохор.

– Но господин, мой урожай был больше, чем у остальных на семьдесят, на сто корзин. Я вам принес доход…

– Ты нам пгинес убыток. Давай.

Держал протянутой ладонь Каринфа сын недолго. Убрал ее и, размахнувшись тростью, ударил по спине раба с оттягом, хлестко. Распался под ребристой палкой полусгнивший холст, под ним подернулась спина.

– Ты заставляешь ждать меня, – сказал Каринфа-младший, растопырившись глазами: правый ввинчивался в лоб раба, тогда как левый полз по корневищу смоковницы.

– Мой господин…

И снова, но уж злее, вдоль обнаженного хребта в натянутую кожу влипла трость и рассекла ее. Раб вскрикнул, вырвал из-за пазухи тряпицу с рассевком. Уткнулся лбом в плеть корня под ногами. Стал поднимать кулак с сокровищем своим, содрогаясь в корчах:

– Я вам доход принес, мой господин… доход!

– Ты нам пгинес убыток, – с картавой мягкостью и укоризной поправил хозяин всего, что корчилось у его ног: мешка с костями и кишок пустых, завернутых в гнилой хитон, – убыток в семьдесят когзин, помноженный на шестьдесят габов. А это много. Если бы ты, скотина гъязная, оповестил нас пго эту твою безделицу и изготовил бы ее для всех габов на наших землях, то угожай Кагинфы выгос бы на четыгеста когзин. А это восемьсот динагов, укгаденных тобой у господина своего. Вот твой убыток и твоя вина. К тому же ты нам лгал, сын ишака и суки, что угожай большой всегда в твоей легкой гуке и что луна ей помогает по ночам. Вставай.

– И все же, господин, он прибыль вам принес, – сказал сын Божий, глядя на свои сандалии, мерцающие в текучих бликах под водой: ах, хороша была прохлада, объявшая ступни и икры.

– Ты кто? – скосил Каринфа правый глаз, лаская левым рассевок в руке.

– Сын матери Марии из Вифлиема.

– Безго-о-о-дный, – напевно, с удовольствием изрек Каринфа и повторил, смакуя, – безгодный выгодок от нищенки Магии. Ты ею погожден в загоне для скота, но нагло называешь себя сыном Божьм.

– Ваш род Каринфы все знает про меня?

– Мы пго тебя все знаем, безгодный сын от назагетской шлюхи, – лучился наслаждением Каринфа, – а плотник, муж Магии из племени Давида, не твой отец. Он был готов изгнать ее, когда она на стогоне нагуливала бъюхо. Да пожалел. Ты даже не евгей, поскольку ни одна евгейка не гожала в хлеву сгеди навоза. Но нас, евгеев избганных, бегешься поучать, как Бога чтить, как жить по Божьи. Ты лишь сухая ветка, без племени и без когней.

– Тогда, мой господин, в отличие от нас, ты должен знать свой род хотя бы до девятого колена.

– Конечно, сын нищенки, я отличаюсь от тебя познаньем пгедков.

– Позволь с почтением послушать их имена из уст твоих, – все так же тихо, зашторив веками глаза, попросил путник. И долго ждал ответа от дряблой плоти под шерстяным хитоном, размышлявшей: к чему бы этому, что нагло разевает рот в его присутствии – к чему вот этому их знаменитый род?

– Ну, хогошо. Тебе полезно будет знать, кто мы и кто за нами. Иосия – наш дед, был сыном Илиуда и внуком Авиуда, пгавнуком Иогама, пгапгавнуком Зоговавеля. Тебе достаточно?

– Нет, мой господин. Позволь напомнить вам о самых древних.

– Откуда ведомы тебе дгевнейшие из племени Кагинфы?

– Твоими праотцами в семнадцатом колене были Хаммельо с Сим-парзитом. От них в тебе весь гной, что вылил ты на нас, способность делать прибыль из чужого горя, чужих трудов и крови. Запомнил имена: Хам-мельо и Сим-парзит.

Но не ответил сын Каринфы, ибо поднял, наконец, глаза сидящий, и синева зрачков его, пульсируя ультрамарином, зажглась всеослепляющим огнем. Он обволакивал, пронизывал и жег нещадно, парализуя.

– Два этих паразита в роду твоем, – продолжил Иисус – от каждого наследство ваше: вы косоглазить и картавить, курчавиться обречены вовеки, чтоб узнавали вас народы по обличью и повадкам. И воздавали по делам вашим. А про изделие раба забудь. Он благодетель для Каринфы и множитель всех закромов его. Иди. Ты ведь пришел позвать раба к обеду?

И опустил глаза.

Спадала оцепенелость с потомка Хам-мельо и Сим-парзита. Горела под хитоном кожа: будто натерли перцем.

Возвращалось зрение. Сквозь пелену яснее проступали две фигуры. Одна – сидящая, в сандалиях под водой, вторая – на коленях… раб Прохор, надежный сеятель и пекарь – здесь на берегу… зачем он здесь?

Что-то острое распирало кожу Каринфы. Он поднял кулак к глазам, разжал ладонь. В нее врезалась засаленная деревяшка. Откуда эта дрянь? Он наклонил ладонь – и дрянь упала. Брезгливо вытер руку о хитон, позвал сварливо:

– Раб Прохор, ты долго шляешься, когда едят все остальные. Ты хочешь, чтоб вместо меня здесь объявился стражник с псами? Поторопись.

– Иду, мой господин, уже бегу! – тянулся к рассевку сын Василевса, не веря все еще тому, что слышал. Но удалялся с палкой сын Каринфы, с обвислых, вялых плеч струилась белизна хитона. Внизу его заламывали пятки, забранные в кожу. Фонтанчиками из-под них плескал песок.

Раб дотянулся до драгоценности в пыли. Схватил, поднялся, дернулся бежать за господином. Но, развернувшись, рухнул на колени снова. Взял руку Иисуса, поцеловал ее и, плача, возложил на лоб.

– Я понял твой урок. Сегодня ночью я выточу, сколько смогу, таких же рассевков и стану раздавать их всем, кто гнет хребет на пашнях. Пусть застревает и не лезет в глотку мне кусок, когда соседа гложет голод…

Он не успел договорить: вдруг лопнул и взорвался на его словах вороний долгий дикий ор:

– Др-р-р-янь р-р-раб… не быть пир-р-рам Кар-р-ринфы!

Над головами их секли со свистом воздух два крыла, меж ними бесновалось угольное тело с округлой желтоглазою башкой и крючковатым клювом, долбящим сук засохшей смоковницы. Летели сверху листья и коры ошметки. Осмысленный железный клекот будоражил лес.

Сын Божий поднимал глаза. В них снова разгоралась синева. Она настигла ворона. Остервеневший ком швырнуло с треском сквозь листву и ветви в зной.

Оперенный ошметок ночи, как камень из пращи, рассек излучину над изумрудной поймой и, пролетев пятьсот-шестьсот локтей по выжженной равнине, с размаху брякнулся на куст.

…Сын Василевса уходил в барак, приплясывая и вертя кургузым, тощим задом в разодранном хитоне на спине. В нее впечатался, багрово остывая, рубец – отметина отныне и навеки.


Загрузка...