Он умер 23 февраля 1986 года в городе Туле — великий русский поэт советской эпохи Борис Абрамович Слуцкий. Умер в доме брата Ефима, где последние лет восемь прожил, уйдя в необратимую душевную депрессию, схимником и отшельником — в здравом уме и твердой памяти, но сомкнув поэтические уста, но отгородясь от литературного общения, но затворясь от какой бы то ни было прилюдности и публичности.
Было очень холодно, ветрено и горько. Гроб стоял в узком больничном морге на Филевской окраине Москвы. Много народу пришло с ним попрощаться. И большинство увидело его строгое, бледное, отмучившееся лицо после долгой разлуки — впервые: в Тулу он никого к себе не пускал. «Вот и свиделись…»
Этот февральский день по свежим следам описал Дмитрий Сухарев:
Ради будничного дела, дела скучного,
Ради срочного прощания с Москвой
Привезли из Тулы тело, тело Слуцкого,
Положили у дороги кольцевой.
Раздобыли по знакомству, то ли случаю
Кубатурку без ковров и покрывал,
Дали вытянуться телу, дали Слуцкому
Растянуться, дали путнику привал.
А у гроба что ни скажется, то к лучшему,
И лежит могучий Слуцкий, бывший мученик,
Не болит его седая голова…
Смерть всегда неожиданна и убийственна для оставшихся жить. В этом случае боль усугублялась и осознанием той страдальческой, той долгой, той одинокой немоты, которая уходу Слуцкого предшествовала. Усугублялась боль — виной.
Панихидные слова запомнились слабо. Помню только стоящих по разные стороны гроба В. Корнилова и С. Куняева. Помню еще сгорбленного тоскою и совсем вдруг осунувшегося, сжавшегося, постаревшего Давида Самойлова. Что-то он сказал, стоя в изголовье, в том роде, что скоро и мы — за тобою… (Самойлов умрет точь-в-точь в «военный праздник» четыре года спустя.)
Каждый год, весной, 7 мая, в день рождения Слуцкого — накануне Победы, и зимой, в эту февральскую годовщину, на старом Пятницком кладбище, что за Рижским вокзалом, собирается невеликая, но и нежалкая группа людей. Приносят цветы, читают стихи, молча стоят у скульптурного надгробия Бориса Слуцкого. Постепенно круг редеет: вот и не стало среди собравшихся Самойлова, вот ушел из жизни и Юрий Болдырев — преданный товарищ, а затем душеприказчик, архивист, публикатор Слуцкого, которому мы обязаны вторым, посмертным, рождением поэта (высшая близость: теперь они лежат в одной ограде), вот скончался и Ефим Абрамович…
Перечитывая Слуцкого, видишь, как смолоду пристально и бесстрашно думал он о смерти — можно сказать даже, что так жизнь ощущалась им полнее и острее: «О покой покойников! Смиренье // усмиренных! Тишина могил…» (Заметим попутно, что этот поэт с будетлянской настойчивостью любил сталкивать однокоренные слова, тем самым их остраняя и смысл укрупняя.) В его поэтическом наследии — обилие могил, кладбищ, «кучек праха, горсток пепла», панихид, похорон и даже перепохорон. Бесценность единственной жизни представлялась поэту как —
Черта меж датами двумя —
река, ревущая ревмя…
Черта меж датами —
черта меж дотами,
с ее закатами,
с ее высотами…
Слуцкий — поэт колоссального напряжения, возникавшего всегда меж полярными знаками: рождения и смерти, злобы дня и вечности, страха и бесстрашия, свободы и закрепощенности. Пожалуй, с максимальной силой этот дышащий парадокс личности и характера, которые были сформированы (от слова «форма»), но в сути своей не подавлены и не мимикрированы тоталитарной эпохой. В его поздних стихах есть удивительный и, кажется, вовсе не замеченный образ цепной ласточки, то есть закрепощенной, стесненной, скованной воли:
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка железами звенит.
Здесь трагедия русской музы, попавшей в большевистский квадрат, выражена ясно, как, пожалуй, ни в одном ином стихотворении XX века. Разве что у Ходасевича, прививавшего «классическую розу советскому дичку», — не именно ли эту и духовную, и стилистическую линию подхватил и заострил до предела Слуцкий? Найдя свой собственный образ несвободной свободы, поэт на наших глазах, словно впадая в самоопровергающее черновое бормотание, начинает себя перебивать и в словах метаться: «Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной, // хоть трижды ласточке, хоть трижды птице, // ей до смерти приходится ютиться // здесь…»
Наречие «здесь» (в подразумеваемом союзе с «теперь») часто возникает в стихах Слуцкого как предпочтительный своим аскетизмом синоним к высоким «родина», «отечество», «отчизна»:
Хочу умереть здесь
и здесь же дожить рад.
Не то чтобы эта весь,
не то чтобы этот град
внушают большую спесь,
но мне не преодолеть
того, что родился здесь
и здесь хочу умереть.
Мужская мужественная рифма звучит кратко и резко — так заколачивают сваи и гвозди. Обыкновенно склонный к логическим построениям и объяснениям, поэт в данном случае «не удостаивает быть рассудительным». Так, потому что так. Так, потому что —
Хочу понимать язык
соседа
в предсмертном бреду.
Кстати, о языке. Лексика Слуцкого столь же контрастна и парадоксальна, как и его лирический (и в той же мере эпический) характер. С одной стороны — словарь пушкинской эпохи, с другой — масса слов и словечек «современности, нынешнести, сегодняшнести». Создавая своеобразную энциклопедию советской жизни, поэт ввел в свою речь массу советизмов — все эти областные активы, и расширенные бюро, и председателей райисполкома, и политруков, и месткомы, и жакты, и жэки. К его поэзии в XXI веке понадобятся обширные и толковые комментарии, как к «Евгению Онегину»: многие приметы канувшего времени, его быта, его институтов, его иерархии скоро станут историзмами и архаизмами. Но сквозь эти наносные слои временного, сквозь фреску злободневного проступят вечные, допотопные темы, поднятые Слуцким с несравненной честностью и остротой, — темы власти и подчинения, рабства и страха, личности и государства. Ибо он, притворяясь всего лишь репортером, хроникером и документалистом, был на деле исследователем, интерпретатором времен и нравов. Он, если вспомнить его же формулу, писал не милицейские истории, а Историю, начатую Ключевским и Соловьевым.
Поэт Борис Слуцкий был в равной мере традиционалистом и новатором. В его стихах — обилие державинских и пушкинских реминисценций, причудливо смонтированных с общим новоязом и персональными неологизмами. Известно, что ближайший друг Слуцкого по Харькову, давший ему в юности поэтический толчок, — Михаил Кульчицкий[23], который вскоре погибнет на войне, любил в раннюю пору в качестве упражнения переписывать баллады Жуковского языком и ритмом Маяковского. Если воспринять это как метафору нелицеприятной творческой преемственности, то нечто подобное сделал в дальнейшем и Слуцкий. Он «переписал» русскую поэтическую классику на языке выпавшего ему времени (пропустив свой уникальный опыт и сквозь промежуточные реторты Хлебникова и прочих футуристов). Так возник обогащенный рядом стилистических превращений новый — уникальный и независимый — мир.
Поэзия Слуцкого была сильнейшим образом политизирована. Я, повторюсь, понимаю это так. В стране, где журналистика, и социология, и историческая наука многие десятилетия были мнимостями, состоящими из умолчаний и лжи, нашелся милостью Божьей поэт, который, жертвуя лирическим пространством, взял на себя груз, обычно лирикой презираемый. Слуцкий вообще был склонен бросаться на помощь к униженным, и отвергнутым, и сосланным в нети (отсюда его столь настойчивое внимание к старикам и старухам как маргиналам советского «гуманизма»). Вот он и кинулся к ушедшим в тень фактам, обстоятельствам и событиям. Советская реальность в ее уродливых подробностях псевдопоэзией искажалась и лакировалась, а поэзией подлинной — по преимуществу брезгливо игнорировалась. Кажется, Слуцкий единственный в своем поколении углубился в кровавую грязь с вниманием (а подчас — и с сочувствием) ответственного участника и регистратора. И уже в этом — его бессмертная, диковинная, асимметричная неповторимость.
…Только что ушел из жизни Иосиф Бродский, и в нынешние дни естественно обращаться в мыслях к нему. Год назад он в беседе с Адамом Михником высказался в том смысле, что трактовать советскую власть всерьез всегда казалось ему неуместным. «В лучшем случае власть была темой анекдотов и шуток… Было ясно, что это воплощение зла». Борису Слуцкому это, по всей видимости, было в последние годы ясно тоже — все настойчивее и отчетливее. Однако — демократичный до мозга костей — он данное зло игнорировать не мог, ибо внутри такового разместились живые и ни в чем не повинные персонажи. Люди, наделенные и душой, и Божьим замыслом, но помещенные в рамки зла. Вдруг вспоминаешь, от какого корня идет идиома «злоба дня» и почему Слуцкий одну из своих книг назвал в злом 73-м году по отношению к этой идиоме с вызовом — «Доброта дня». Он приходил со своим поэтическим и философским инструментарием в ужасную явь, как подвижник-врач и ученый — в палату смертников. Кстати, я свидетельствую, что Бродский — несмотря на вышеприведенное категоричное утверждение — глубочайшим образом поэзию Бориса Слуцкого почитал. Да-да, я присутствовала при том, как в коннектикутском колледже в 90-м году, отвечая на вопросы юных американских славистов, он в качестве незаменимого аргумента (речь шла именно об особой поэтической роли, которой была наделена поэзия в советской России) вдохновенно читал им Слуцкого:
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела…
Нынче над стихами все меньше плачут и даже не порочат их в газетах. Широкий читатель от поэзии отошел. И это, как и многое другое, было Слуцким предвидено и предсказано:
До того стихом обожрались,
что очередное поколение
обнаружит к рифме отвращение
и размер презрит.
Он знал цену конъюнктурного и поверхностного союза, заключенного популярными стихотворцами с толпой («Тягостный юмор лакея, выступающего с эстрад», — сказал он, как припечатал, в разгар их, лакея и толпы, альянса), и не заблуждался относительно того, сколь приблизительно, неполно, поверхностно знала та же толпа его. Он вообще чем дальше, тем менее был склонен заблуждаться. Лет двадцать назад у Слуцкого вырвалось едва ли не апокалипсическое пророчество: «Это время — распада. Эпоха — // разложения. Этот век // начал плохо и кончит плохо. // Позабудет, где низ, где верх». Предчувствие катастрофы и хаоса было изматывающей душевной фобией Слуцкого: он спасался то идеей дисциплины и подчинения жестокому общему режиму, то обилием в стихах цифр, чисел, параграфов и пунктов, забиравших его сердечную смуту в самоспасительную «сетку», то мощными историческими аналогиями.
Хаос — насущный и грядущий — настиг поэта при жизни и был обуздан. На этот раз немотою.
Насколько нам известно, последние написанные им стихи датируются апрелем 77-го года (а жить оставалось еще долгие девять лет): они были созданы опять же в преддверии неотвратимой смерти, но при этом пронизаны блаженным чувством предназначения и состоятельности.
…Уйду, недочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю
сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет
светлый гений.
Тут все дышит Слуцким: и мысль о конце, питающая мысль о началах, и неповторимый склад, о коем сам поэт писал так: «польский гонор и еврейский норов вежливость моя не утаит», и скромность, и гордость, и такое характерное «пять-шесть» (педантизм, за которым — дрожь маеты и отчаяния), и упрямое ощущение себя, из рамок выламывающегося, в русской, в пушкинской, в противостоящей хаосу и злу традиции…
Иосиф Бродский, выступая в 1985 году на симпозиуме «Литература и война», сказал:
— Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком XX века… Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил.
И еще. Отвечая на прямой вопрос Соломона Волкова:
— А каков был импульс, побудивший вас к стихописанию? — Бродский заявил:
— Первый — когда мне кто-то показал «Литературную газету» с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне было тогда лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки… Мне все это ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление.
Это признание Бродский повторял, варьируя, не раз:
— Вообще, я думаю, что я начал писать стихи, потому что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого (1991).
В «Вопросах литературы» (1999, выпуск III) впервые напечатан полный текст стихотворного послания Бродского — Слуцкому, которое молодой поэт, после встречи со старшим, написал печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и послал по почте…
А вот что в эту «тему» могу внести я, которая в сентябре 1990 года впервые двинулась в Америку. Мы — я, переводчик Виктор Голышев и прозаик Валерий Попов — были приглашены неким колледжем (штат Коннектикут, Новая Англия) на творческий симпозиум по теме «Словесность и мораль». Интересно — а у меня сохранилась афиша, — что все мы числились тогда еще как Soviet author или как Soviet poet.
Руководительница симпозиума — славистка в годах, с русскими генами — близко дружила с Иосифом Бродским, который, в свою очередь, очень тесно дружил с «Микой» (Голышевым), коего не видел воочию лет двадцать. Итак, мы, вылетая, знали, что нам предстоит выступать вместе с Иосифом (плюс — его отдельный персональный вечер), и я этого, к стыду своему, дико боялась. Сей страх даже в самолете доминировал над интересом к неведомой Америке вообще! Замечу кстати, что я совсем не из трусливых и не из трепетных, а авторитетов в таком смысле не признаю даже подчеркнуто, — тут другое.
Опять же много-много лет назад (в 1969-м) Бродский меня, совсем зеленую и неготовую, довольно-таки жестоко обидел — просто так, ни за что, как дочку печатавшегося «совписа», которого он и не читал, но априори презирал. Мы зашли в его «полторы комнаты» на улице Пестеля с нашим общим приятелем — этим летним вечером, плавно переходящим в белую ночь, Бродский был вообще в отвращении к «здесь и теперь».
— Мне, — заметил он, — равно омерзительны все, вне зависимости от знака: что Кочетов, что Солженицын.
Досталось и мне персонально:
— Девочки типа вас отстригают челочки, сами не зная — под кого: под Ахматову или под Цветаеву.
О’кэй?
…Прилетели в Нью-Йорк. Сели. Доехали до места на огромном лимузине. Чудеса американского кампуса. У нас — свой коттедж. Огромные, гипертрофированные ежи и белки. Близость океана.
И вот наутро приезжает Иосиф с красавицей Марией (свадьба произошла неделю назад). О, как они обнимались и мутузили друг друга кулаками с Голышевым…
— Старик!
— Чувак!
Бродский все последующие дни был со мною сверхлюбезен: Мика Голышев, с которым я поделилась еще в Москве своим страхом, сразу сказал тому, что вот, мол, «нормальная чувиха», но из-за него психует. Замечу, что, встретившись вечность спустя, они не могли наговориться именно на этом языке 50-х годов, на жаргоне стиляг…
Но пока я все равно боялась.
И вот 13 сентября — встреча с учащимися (а также с преподавателями) в большом зале, идущем крутым амфитеатром. На сцене — мы четверо: Soviets authors и Бродский. Мы отвечаем на записки через переводчика. Я, в частности, получаю такую: «Отчего в современной России поэзия неестественно политизирована?»
М-да. Как объяснить? Отвечаю: поскольку журналистика, публичное правосудие, ораторское дело за годы советской власти были начисто изничтожены тоталитарной цензурой и словно бы ссучились, то честная поэзия бессознательно начала впитывать в себя нелирические функции, от коих она в нормальном обществе как в контексте свободна… Что-то в этом роде. Вижу: слушают меня (а кто по-русски ни бум-бум, те — моего переводчика) внимательно и понятливо. Думаю: пан или пропал — прочту мое любимое из Слуцкого стихотворение, которое отвечает именно на их американский вопрос:
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Вдруг Иосиф, буквально как известный персонаж из табакерки, вскакивает с места, выбегает к центру сцены, меня отодвигает чуть театрализованным, иронично картинным («Не могу молчать!») жестом и, с полуслова подхватывая, продолжает со своим неповторимым грассированием:
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей…
Зал ахнул: ну и ну! А Иосиф, стихотворение дочитавши, улыбается и говорит:
— Мои любимые стихи у моего любимого Слуцкого. — А мне незаметно и весело улыбается, даже чуть подмигивая (дескать, здорово у нас с вами получилось, хоть и не сговаривались, да?).
Зал разражается овацией.
Так я вытеснила обиду и перестала бояться Иосифа Бродского.
…А стихи Бориса Слуцкого (они были написаны в 62-м году и подарены польскому поэту Броневскому в последний день его рожденья) кончались так:
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было, то, что будет, —
про это знать она не хочет.
1999
Так много связано со Слуцким, и так много я уже писала и говорила, даже и в этом зале, что боюсь повториться, но постараюсь сказать главное.
Слуцкий присутствовал в нашем доме, в доме моего детства, потому что мои родители часто изъяснялись его строчками, как мы говорим строчками из «Горя от ума». «Евреи хлеба не сеют» или «орденов теперь никто не носит» — это папа говорил, когда его упрекали в том, что у него нет орденов. У Слуцкого «планки носят только чудаки», а папа говорил «только дураки», иногда даже грубее. Это признак народности его поэзии. Его строчки уже ходили, особенно в литературном народе — «физики и лирики», «когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны» и т. д. Слуцкий присутствовал в доме как фольклор высшей пробы.
Когда Слуцкий узнал, что я пишу стихи, первая оценка его была: «В ваши годы я писал хуже». В этом было для меня что-то обнадеживающее.
Он стал моим любимым поэтом.
Он был величайшим новатором второй половины XX века, в смысле ритмики и рифмы, соотношения прозы и поэзии и документа внутри поэзии.
Главное, что хотелось бы выделить — Слуцкий, если попытаться вытянуть какую-то доминанту, скажем идейную, — был трагическим оптимистом, если лингвисты будут анализировать его стихи, то увидят, что в них очень много глаголов будущего времени.
Он был историком современности. Это почти никому не дано. Он синхронно фиксировал современность, а при этом видел какие-то явления, которые видятся на расстоянии.
По рассказу Бенедикта Михайловича Сарнова, Слуцкий задавал такой вопрос: «Кто прожил жизнь правильнее — Эренбург или Паустовский?»
Не знаю как кто, а я, когда Борис Абрамович задавал подобные, как бы простодушные и прямолинейные вопросы, ощущала в них некую «творческую провокацию». Уверена, что, отвечая на им самим поставленный вопрос (Эренбург или Паустовский?), Слуцкий прекрасно понимал, что сие — не единственно возможная альтернатива.
Не верю, что, говоря об Эренбурге: «Хорошо, что он шел на компромисс с властью, зато он помогал людям», Слуцкий сам был полностью солидарен с этой плоской и небезопасной мыслью. Он, повторяю, собеседника попросту, возможно, провоцировал…
Сам Слуцкий лишь однажды пошел против воли на компромисс с властью, выполнив ее приказание (дело Пастернака), — и тяжелейшим, необратимым образом этот компромисс пережил. Чего никогда даже близко не было с Эренбургом, а уж и задания, и близость к власти, и компромиссы там были похлеще.
Вообще, теперь пошла такая мода среди интеллигенции: дескать, можно и нужно идти на компромисс с якобы чуждой тебе властью и идеологией, чтобы потом якобы сделать добрые дела. Не хотелось бы, чтобы эту позицию связывали с именем Бориса Слуцкого. Она абсолютно чужда его личности и поэзии. Помните стихотворение: «Станет стукачом и палачом, потому что знает что почем…» Как-то далеко от теории полезного компромисса.
И еще. Из современных ему прозаиков Слуцкому, самой его стилистически и философски острейшей поэзии были, как мне кажется, близки вовсе не Эренбург, просчитанно-сервильный интеллектуал, и не Паустовский, благородно-нейтральный романтик, но скорее выламывающиеся из клановых рамок Гроссман, Домбровский, даже Андрей Платонов. Из поэтов — Николай Глазков…