Нина Королева. Поэзия точного слова

Среди книг Бориса Слуцкого, стоящих на моих полках, есть две с дарственными надписями. На книге «Память»: «Нине Королевой дружески и в уверенном ожидании отличных стихов. Борис Слуцкий». На книге «Сегодня и вчера»: «Нине Королевой и Саше — дружески. Борис Слуцкий».

В обоих случаях даты нет. Интересно, надписывая книги другим, Борис Абрамович тоже не ставил даты? Наверное, нет, потому что под своими стихами он тоже дат не ставил. Остальные вышедшие при жизни Слуцкого его книги — не надписаны. В те годы мы мало задумывались об истории и, общаясь со своими учителями, друзьями и кумирами, не стремились получить от них «дарственные надписи» на книгах, купленных нами самими.

В 1966 году меня приняли в Союз писателей. Три рекомендации мне дали московские поэты — П. Г. Антокольский, С. П. Щипачев и Б. А. Слуцкий. Я вступала в ленинградское отделение Союза, и рекомендации москвичей были восприняты как вызов. Мне было сказано: «А в Ленинграде ты никого достойного не нашла?» Не нашла. Конечно, был В. С. Шефнер, но я к тому времени опубликовала в альманахе «Молодой Ленинград» о его поэзии восторженную статью, и мне было неудобно его просить.

Стихи, с которых для меня и для моих друзей в Ленинграде начался Борис Слуцкий — это стихи о войне. Почти тогда же — стихи о Сталине: «В то утро в Мавзолее был похоронен Сталин…», «А мой хозяин не любил меня…». Стихи о поэзии, о честности в стихах — с их прекрасными развернутыми метафорами:

«Стих встает, как солдат. // Нет, он как политрук, // Что обязан возглавить бросок, // Отрывая от двух обмороженных рук // Землю — всю, глину — всю, весь песок…». И еще — стихи о жизненных убеждениях и правилах: «Надо, чтобы дети или звери, // Чтоб солдаты или, скажем, бабы // К вам питали полное доверье // Или полюбили вас хотя бы…», «Мелкие прижизненные хлопоты // По добыче славы и деньжат // К жизненному опыту // Не принадлежат». И еще — стихи о евреях — смелые, иронически пересказывающие и опровергающие антисемитские тезисы: «Евреи хлеба не сеют, // Евреи в лавках торгуют, // Евреи раньше лысеют, // Евреи больше воруют… // Я все это слышал с детства, // И скоро уже постарею, // А все никуда не деться // От крика „евреи“, „евреи“. // Не воровавший ни разу, // Не торговавший ни разу, // Ношу в себе как заразу // Проклятую эту расу. // Пуля меня миновала, // Чтоб говорилось нелживо: „Евреев не убивало, // Все воротились живы“». И еще — немногочисленные стихи про личное и «про это»: «У меня была комната с отдельным входом. // А я был холост и жил один… // И каждый раз, как была охота, // Я в эту комнату знакомых водил». И еще многое, многое другое. Привожу все эти строки наизусть, не заглядывая в книги, где они, наверное, все уже напечатаны, — привожу так, как их помню уже более полувека.

Это была удивительная поэзия — поэзия точного слова, собственного жизненного опыта и подлинного наблюдения и факта. Если Слуцкий писал, что он поехал на вокзал, чтобы увидеть, как народ слушает Гимн, — то это значит, что он действительно туда ездил. Если он пишет, что в провинциальном городке, когда нет кино, жители идут рассматривать чужое белье, которое сушится на веревках, — это значит, что ему рассказали об этом, как о достоверном факте.

Старинная знакомая

Мне рассказала как-то

Конечно, пустяковые,

Но, между прочим, факты…

Когда ленинградский поэт Леонид Агеев, окончив Горный институт, уехал по распределению на Урал, Борис Абрамович задавал ему в письмах конкретные вопросы: сколько читателей в местной библиотеке? К каким социальным слоям они принадлежат? Какие книги берут читать? Мне лично он задавал столь же точные вопросы: сколько евреев было на вашем курсе на филфаке Университета? Помню, что я не могла ответить, и он уточнил: «Но вы на собраниях слушали доклады мандатной комиссии?» Я ответила: да, слушала, там говорилось: русских столько-то, еще кого-то — столько-то, а в конце — «татарин один», и мы все смеялись, потому что татарин — это была маленькая рыженькая и изящная Роза Арасланова. Борис Абрамович хмурился, явно разочарованный моей несерьезностью. Но я забегаю вперед…

Впервые мы увидели Бориса Слуцкого, наверно, в 1956 году — перед вечером московских поэтов в Технологическом институте. Ленинградский поэт, устроитель вечера, сопровождал москвичей — Слуцкого и Евтушенко — в такси и был удивлен, что Слуцкий попросил остановить машину, не доезжая института. «Мы едем к нищим студентам, — объяснил Слуцкий, — и не должны барственно выходить из такси». В тот день Глеб Семенов, секретарь комиссии по работе с молодыми литераторами при Союзе писателей, представил Слуцкому группу своих учеников, поэтов Горного ЛИТО: Владимир Британишский, Леонид Агеев, Глеб Горбовский, Лина, Нина. Нам — Лине Гольдман и мне — фамилий еще не полагалось. После вечера мы оказались в ленинградской квартире, где читали Борису Абрамовичу свои стихи и нападали на только что услышанного Евтушенко, который нам не понравился. «Вы не правы, — возражал нам Слуцкий. — Евтушенко написал: „Походочкой расслабленной, // С челочкой на лбу // Вхожу, плясун прославленный, // В гудящую избу“. Плохой поэт написал бы: „И с челочкой на лбу“. Хороший поэт не поставил „И“, передав ритм пляски и приблатненность походочки расслабленной».

Прослушав стихи и заинтересовавшись ими, Слуцкий включил наш поэтический круг в сферу своих интересов и своего контроля. Мы определили его роль как «комиссар Глеб-гвардии Семеновского полка».

Сейчас трудно распределить по годам наши многочисленные встречи в Москве, в сменяющихся комнатах Бориса Слуцкого, и в Ленинграде — в квартире Леонида Агеева на Садовой, в гостиницах, где останавливались московские поэты, в доме Глеба Семенова на канале Грибоедова. Помню отдельные реплики и суждения Слуцкого, которые не всегда были справедливы, но всегда категоричны. И его вопросы молодым поэтам нашего круга: «Вас никто не знает и никто не печатает. Почему и зачем вы пишете?» «У вас тесный и узкий круг. Ссоритесь ли вы из-за стихов? Из-за печатания? А из-за женщин?» «Самый легкий путь в литературу предстоит Александру Кушнеру. Ему надо только приучить редакторов к своей манере письма». Он был не прав по отношению к Александру Кушнеру, его путь в печать отнюдь не был безоблачным и легким, но так сложилось, что Слуцкий воспринял его при первом знакомстве только как поэта с мягким юмором и радостным взглядом на жизнь. Позже, в Москве, он многократно спрашивал и меня, и других приезжавших к нему ленинградцев: «Как там ваш весельчак Кушнер?» Помню категорическое приказание Слуцкого: «О каждом человеке нужно знать, чем он зарабатывает себе на хлеб».

Из всех молодых ленинградских поэтов больше всего интересовали Слуцкого Британишский и Агеев. Леонид Агеев — больше других. Слуцкому была близка земная, черноземная основа стихов Леонида, его образы — солдат, колонна которых идет на небо, или целинника, засыпающего от усталости в открытом поле под палящим солнцем, или женщин, возвращающихся ночью с кожевенной фабрики. Британишского он ценил за формулировочную точность интеллигентского осмысления мира. В 1962 году Б. А. Слуцкий стал редактором двух первых книг молодых поэтов — Леонида Агеева «Земля» (Москва, «Советский писатель», 1962) и Станислава Куняева «Звено» (там же). Куняева Слуцкий считал в эти годы своим учеником, и в книге «Звено» много стихотворений, написанных на темы Слуцкого и в подражание ему: о вокзалах с их людским водоворотом, о девчонках с комсомольских строек, «одетых в робы креозотные, обутых в сапоги кирзовые». Но были в книге и очень хорошие стихи, оправдывающие высокое мнение Слуцкого о молодом ученике: «Добро должно быть с кулаками…», «Мой ребенок кричит по ночам…», «Городкам в России нету счета… // Почта. Баня. Пыль и тишина. // И Доска районного почета // На пустынной площади видна…», «В леса, пустынные и грустные, // Уже не ходят грибники…». Позже дороги ученика и учителя разошлись, народники-«горняки» и московские русофилы оказались во враждебных лагерях, но тогда, в начале 1960-х годов, Борис Слуцкий не видел в нас антиподов. Книга Станислава Куняева «Звено», отредактированная Слуцким, стоит на моей полке с надписью автора: «Нина, я думаю, Тютчев тебе уже надоел. Попробуй почитать меня. Привет питерцам. Станислав». Книга Леонида Агеева «Земля» вышла в московском отделении издательства «Советский писатель», хотя в Ленинграде было свое, ленинградское. Это было сделано Слуцким, выстроившим книгу и заставившим Агеева многие стихи доработать. Сделать это было не просто, Агеев не был покорным автором. Приведу один пример. В книге есть замечательное, горькое стихотворение «Буренка» — о деревенской беспросветной жизни, о старухе-пьянице, срывавшей свое горе на безответной буренке:

Плоха хозяйка, непутева,

Со смерти сына пьет и пьет.

Когда б ни встретила корову,

Всегда сукастой палкой бьет.

Теперь и за порог нередко

Не в силах выйти, говорят.

Корову добрые соседки

Загонят в хлев и подоят.

Проспится старая — и матом:

«Кто вас просил? Кто вам велел?»

Ревут соседские ребята,

А у терпенья есть предел…

На этот раз соседи глухи.

Терпенье лопнуло давно.

…Никто не знал, что смерть к старухе

Сегодня стукнула в окно.

Так кончается стихотворение в книге. Это редакция Слуцкого. Но у Агеева была еще одна строфа, — не плохая, но явно ослабляющая воздействие целого:

Несчастье чувствуя иначе,

Буренка, в окна вперив взор,

То замолчит, то вновь заплачет

И трется шеей о забор.

Вкус Слуцкого-редактора, отбросившего эту строфу, был безошибочным.

Женские наши стихи Слуцкий ценил значительно меньше. Впрочем, отдельные — хвалил: из моих — «Инту», «Человек не встал и не завыл, — // Человек с трибуны говорил, — // Не о том, о чем молчат ночами, // Но о чем беседуют за чаями // В четырех стенах с двумя друзьями…», «Сдают бутылки — винные…». Но, по словам дружившего со Слуцким и с нами Владимира Корнилова, добавлял в разговоре с ним обо мне и о другой, гораздо более известной московской поэтессе: «Но им же, матушкам, не о чем писать!» Противопоставлял нам Светлану Евсееву, считая, что за ее стихами стоит биография и судьба, которой мы — вчерашние школьницы — не имеем.

Владимир Британишский несколько раз печатно процитировал слова Слуцкого о его высокой оценке поэзии Натальи Астафьевой как лучшей российской поэтессы. Не буду спорить. Но и я, и многие другие из нас запомнили и другие его слова. На наш вопрос, почему, переехав в Москву, Рубцов стал писать лучше, а Британишский — хуже, Борис Абрамович ответил: «Потому что в этой семье неправильно сложились отношения: главным поэтом признана Астафьева, а второстепенным Британишский. Правильно было бы наоборот».

Когда я приезжала в Москву, то всегда в первый же день звонила Борису Абрамовичу и всегда слышала в ответ: «Сколько времени вы пробудете в Москве?» Я отвечала, и после секундной паузы мне назначался день и час — иногда назавтра, иногда через неделю. Назначался точно, перезванивать и напоминать было не нужно. Я читала ему свои новые стихи. Он что-то одобрял, что-то не одобрял. Однажды сказал: «Вы неправильно выбрали тему своей диссертации — Тютчев. Вы пишете совсем в другом ключе. Что общего в вашей манере со стихом Тютчева?» Я спорила с ним, доказывая, что анализировать чужие стихи легче тогда, когда они совсем не родственны тебе. Он не опровергал меня, просто выслушивал. Он никогда не спорил, высказав однажды свое суждение в единственной свойственной ему безапелляционной манере. После того как я прочитывала стихи, почти в каждое мое посещение он звонил кому-нибудь и говорил: «Вам следует послушать стихи ленинградской Нины Королевой». Так он познакомил меня с Григорием Левиным, С. П. Щипачевым, П. Г. Антокольским, Евгением Винокуровым, Давидом Самойловым. «Ленинградской Нины Королевой» — потому, что существовала московская Нина Михайловна Королева, партийная поэтесса, которая строила Комсомольск-на-Амуре, училась вместе с женой Наровчатова; при появлении моих стихов заявила, что имеет полное право на свою фамилию, которую носит от рождения, я же — Королева только по мужу. По мнению Слуцкого, ее существование всегда будет мешать мне, и мне следовало взять псевдоним. Про псевдоним он говорил и другим, например хорошему поэту-горняку Грише Глозману: «Место русского поэта с еврейской фамилией уже занято Кушнером». Помнится, что Глозман пожаловался на Слуцкого С. Я. Маршаку, — тот был весьма возмущен мнением Слуцкого и утверждал, что лично он, Маршак, прекрасно прожил литературную жизнь под своей собственной фамилией.

Наконец, при каждом моем посещении Борис Абрамович предлагал мне выбрать из стопки машинописных листов, всегда лежащих на его столе или на подоконнике, те его стихотворения, которые я хочу, и я выбирала многие. Так у меня собралась большая папка непечатных в те поры стихотворений Слуцкого, многие из которых я, не сознавая в том никакой опасности, перепечатывала на своей машинке и раздавала друзьям — узкому кругу ленинградских поэтов. Мне казалось: если меня спросят, зачем я это делаю, я отвечу, что это нужно нам для профессиональной поэтической работы, и этого будет достаточно. В период «оттепели» конца 1950 — 1960-х годов, возможно, так и было. Несмотря на то, что тираж второго выпуска нашего «Горного сборника» в 1957 году был сожжен кагебешниками во дворе Горного института, а ЛИТО Горного института, куда мы все ходили, закрыто, никто из нас тогда не был особенно наказан. Мы продолжали учиться, нас начали печатать, вышли книги стихов — у Горбовского, потом у меня, потом у Кушнера и Агеева. Но — и тогда, и позже — Ленинград, конечно, был очень поднадзорным городом. Мы мало думали тогда об этом, не считали себя ни диссидентами, ни антисоветчиками, и, хотя на вечере Горного института могли вывесить плакат: «В Москве прошел Двадцатый съезд, — Пусть каждый выпьет и заест!», были уверены, что если следить за такими, как мы, то никаких следилок не хватит. Однако о необходимости осторожности нас постоянно предупреждали наши учителя — Г. С. Семенов, Е. Г. Эткинд, Т. Ю. Хмельницкая, Д. Я. Дар. Например, чего не надо читать на публичных выступлениях: не только публицистические стихи, затрагивающие партию, революцию (Октябрьскую, разумеется) или государственный строй, но и стихи о смерти, о Боге, молитвы, «неплатоническую» любовную лирику, чтобы не поставить под удар — не себя лично, но весь круг друзей и учителей. Надо сказать, что выполнить этот завет, а отчасти и приказ, бывало трудновато, у меня, например, если вычесть все вышеперечисленные темы, просто ничего не оставалось… Помню и такое предостережение: если после выступления к тебе подойдет некий человек, выскажет восхищение твоими стихами и попросит дать ему текст, делать этого ни в коем случае не следует, т. к. одно дело — он что-то услышал и, может быть, не так понял, а другое дело — дать ему в руки текст, который затем ляжет на стол идеологическому начальству в Большом доме или в Обкоме партии…

Чрезмерная ленинградская осторожность иногда приводила к курьезным случаям, об одном из которых я потом много лет жалела. На улице ко мне подошел незнакомый рыжий молодой человек и сказал: «Нина, я слышал, что у вас самое полное в Ленинграде собрание непечатных стихов Бориса Слуцкого. Можно мне их прочесть?» Я видела этого молодого человека в первый раз и, конечно, сказала: «Да нет, у меня, собственно, только печатные… и вообще я не помню, где они лежат…» И что-то еще подобное, беспомощное. Это был Иосиф Бродский, который в начале своего творческого пути очень высоко ценил поэзию Слуцкого, посещал его в Москве и сведения о моем собрании машинописей получил от самого Слуцкого.

Выступление Слуцкого на собрании в Союзе писателей в Москве с осуждением Бориса Пастернака мы знали. Мы были огорчены. Но ни в тот момент, ни позже никто из моих друзей не изменил к Борису Абрамовичу своего отношения. У нас было свое понимание проблемы «поэт и власть»: государство печатает и награждает того, кто прославляет и пропагандирует его и партийную политику. Если тебе государство и партия не нравятся, то ты вправе писать вне этих понятий, но тогда не жди от них ни печатанья, ни каких-либо благ. За границей тогда никто из нас не печатался. Факт появления «Доктора Живаго» за границей мы считали жестом смелым и вызывающим, на который поэт имеет право, но и государство имеет право его не одобрить. А руководство московской писательской организации мы считали насквозь продавшимся советской власти и партии за блага и подачки. Борис Слуцкий, в нашем понимании, при всей его смелости и независимости, был комиссаром и политработником — партийным человеком, патриотом и ленинцем. Иллюзия насчет роли Ленина в истории революции и страны была вообще распространена в те годы. Глеб Семенов тоже был «ленинцем», даже многозначительно носил кепочку-ленинку… Многим тогда казалось, что Сталин привел страну в концлагеря, не следуя заветам Ленина, а вопреки им. Впрочем, многие — я в том числе — думали иначе, мне, например, не нравился грубый полемический стиль Ленина в его борьбе со своими политическими противникам, то, что Ленин ненавидел и разорил крестьянство, то, что в партии существовал принцип демократического централизма. На моем столе с детства стоял гипсовый бюст Ленина с прорезью в затылке и надписью, сделанной рукой моего отца: «Ниночке на скрипку», то есть непочтительно превращенный в 1940-м году отцом в копилку… Но — своих учителей-ленинцев мы не судили, а принимали такими, какими они были. Конечно, нам было жаль, что Слуцкий, как и Леонид Мартынов, выступил с осуждением Пастернака, но мы ведь не знали, как и почему это произошло, насколько в этом была его добрая воля. К тому же на собрании он выступил с осуждением не поэта Пастернака, а факта публикации романа «Доктор Живаго» за границей. Так я рассуждала тогда. Позже, когда нам рассказывали о мучительных сожалениях Бориса Абрамовича по поводу этого своего выступления, мы относились к нему как к человеку — с состраданием, но и с некоторым изумлением: ведь книга «Доктор Живаго» вышла, этого уже никто не сможет отменить, а суждения и осуждения — это преходяще, и Пастернак как был, так и останется великим поэтом. Но Слуцкий помнил о своем поступке и писал о нем как о трусости: «Где-то струсил. И этот случай, // как его там не назови, // солью самою злой, колючей // оседает в моей крови». Мне казалось, что это написано о том собрании. За дорогого поэта было больно.

Наше общение с Борисом Слуцким продолжалось до конца 1960-х годов. Потом мы узнали о смерти его жены Тани и тяжелом душевном кризисе Бориса Абрамовича. Несколько раз на наши звонки он ответил хмуро и односложно, не пригласив нас к себе. Несколько раз не узнал меня при встрече на улице. Мы горевали о Тане, душевную депрессию Бориса Абрамовича связывали и с личным горем, и с последствиями военной контузии, ранений, и с постоянными его головными болями, о которых знали еще с 1950-х годов. Но отнюдь не с «пастернаковской» историей. Ленинградские младшие друзья и почитатели Бориса Слуцкого не отвернулись от него после 1960 года. Для нас он был мэтром. Авторитетом.

Впрочем, мы знали, что в некоторых кругах молодых поэтов и Ленинграда, и Москвы Слуцкого не ценили, — например, в кругу наших московских друзей, куда входили Галина Андреева, Леонид Чертков, Андрей Сергеев, Стас Красавицкий, Михаил Ландман и другие. Для них он авторитетом не был, а Андрей Сергеев даже написал смешную и жесткую пародию на одно из патриотических и коммунистических стихотворений Слуцкого «Когда убили Белояниса…» — в пародии обыгрывалось сходство фамилий греческого коммуниста Белояниса и московской реально существующей поэтессы Бялосинской:

Когда убили Бялосинскую, —

То есть когда ее убили, —

Собралися, не поленилися

Ее подруги на могиле.

И выпили вина московского,

А после пива ленинградского.

Они читали Маяковского

По-правильному, по-солдатскому.

Они девчата были строгие,

Они прочли тома немногие,

Поскольку верчены и кручены

И к рифмам вроде бы приучены.

И я без тени умиления

Люблю вот это поколение.

Пусть простит меня безвременно ушедший Андрей Сергеев, если что-то я процитировала неточно. Пародия, может быть, не самая удачная, хотя и близкая к тексту стихотворения Слуцкого и к его позиции поэта, мыслящего категориями поколений и эпох. Но в нашем ленинградском кругу сама мысль пародировать Слуцкого не возникала. А в том, сейчас уже сильно поредевшем кругу москвичей прочно запомнили слова Бориса Абрамовича: «Я не считаю Пастернака большим поэтом», сказанные им при выходе из зала после «пастернаковского» собрания при большом количестве свидетелей…

Для нас, ленинградцев, пожалуй, более досадным было неприятие Слуцким Анны Ахматовой. В Комарове, например, Слуцкий мог сказать: «К старухе не пойду. Не хочу носить шлейф». И написал стихотворение, в котором отдавал Ахматовой должное за гордую ее позицию, но — не любил:

Я с той старухой хладновежлив был,

Знал недостатки, уважал достоинства,

Особенно спокойное достоинство,

Морозный ледовитый пыл.

Республиканец с молодых зубов,

Не принимал я это королевствование:

Осанку, ореол и шествование, —

Весь мир господ и, стало быть, рабов.

Впрочем, однажды, в поздние годы, он все же взял эпиграфом к стихотворению «В раннем средневековье…» слова Ахматовой «Не будем терять отчаяния», видимо, эту формулировку Н. Н. Пунина она произнесла в каком-нибудь разговоре с ним или при нем… П. З. Горелик, друг Слуцкого с детских лет, сказал мне, что у Бориса Абрамовича была записная книжка с распределением мест поэтов по «гамбургскому счету» и что первым там поставлен поэт Рудерман, автор «Тачанки»[47]. Интересно, по какому принципу Слуцкий составлял этот «гамбургский» список? И на каком месте там Ахматова? А Твардовский? Есенин? Впрочем, известно, что Твардовского Слуцкий ценил высоко и это была, что называется, любовь без взаимности… Твардовский стихов Слуцкого не ценил и, кажется, не печатал. Во всяком случае нам была известна шутливая фраза Слуцкого, что в «Новом мире» его печатает Софья Григорьевна Караганова только тогда, когда Твардовский в отпуске или в запое…

В середине 1960-х годов мы, группа ленинградских поэтов, были посланы в Москву для очень престижных выступлений — в Колонном зале, в Театре Эстрады и др. После окончания «гастролей» мы с Агеевым пришли к Слуцкому «для отчета». «Кто пользовался самым большим успехом?» — задал Борис Абрамович точный вопрос. «Щипахина», — хмуро ответил Агеев. «За красоту?» — уточнил Слуцкий. «Нет, за нравоучения…» — ответил Леня…

Вспоминается, что Слуцкому нравились некоторые стихи Леонида Виноградова — «моностихи», как мы их тогда называли: «Хрущев читал Хемингуэя?» или «В государстве Гана есть своя богема?» Известно, что Слуцкому был интересен Иосиф Бродский. Интересен Евгений Кучинский с его сказочно-политизированной деревней, где старый дед рассуждает о политике: «Вот хоть сегодня поезжай к Де Голю, // Стучи по президентскому столу: // „Воюете с вьетнамцами? Доколе // Вы будете измучивать страну?“» Помню его сдержанный, но безусловно положительный отзыв о стихотворении Глеба Семенова «Вот был человек — и нету. // И даже не на войне. // Хотел повернуться к свету, // А умер лицом к стене…»

Из поздних стихов Бориса Слуцкого мне, пожалуй, наиболее дорого стихотворение о женщинах-поэтессах — «Мариэтта и Маргарита // и к тому же Ольга Берггольц — // это не перекатная голь! // Это тоже не будет забыто». Строки нарочито корявые, как бы в стиле протоколов партийных или писательских собраний, на которых бесстрашно выступали эти три самолюбивые, своевольные и гордые женщины:

Исходили из сердобольности,

из старинной женской вольности,

из каких-то неписаных прав,

из того, что честный прав.

В этих словах, конечно, сплошная риторика, но дальше идут абсолютно точные краткие зарисовки поведения трех женщин на партийных трибунах. Я знала этих поэтесс, некоторых близко, некоторых едва-едва, но могу свидетельствовать, что характеры и детали переданы абсолютно точно. Это был замечательный пример поэтики точного факта:

Маргарита губы подмажет

и опять что-нибудь да скажет.

Мариэтта, свой аппарат

слуховой отключив от спора,

вовлечет весь аппарат

государственный в дебри спора.

Ольга выпьет и не закусит,

снова выпьет и повторит,

а потом удила закусит,

вряд ли ведая, что творит,

что творит и что говорит…

Мариэтта Шагинян в это время закончила свою книгу о Ленине, где подробно рассказала о его предках по материнской линии, что было осуждено партийным начальством. Но она не согласилась с критикой. Спорить с мнением «коллектива», с «партией и народом» не многие решались. Я не знала Шагинян лично, кроме одного, пожалуй, случая. Однажды, предварительно заручившись ее разрешением, я пришла к ней домой на Красноармейскую улицу, мечтая расспросить о Зинаиде Гиппиус, с которой она в юности была близка и переписывалась. Дверь в ее квартиру была приоткрыта — после я узнала, что так бывало всегда, так как хозяйка глуха и не слышит звонков. Я вошла, приблизилась к ней, сидящей за письменным столом, громко поздоровалась. Она обернулась и возмущенно закричала: «Как вы попали в мою квартиру? Как вы посмели войти?» Я не знала, что ответить, и разговор о Гиппиус так и не состоялся. Мелкий случай, но характер Мариэтты Шагинян, описанный Слуцким, я узнала сразу…

Ольгу Берггольц мы, ленинградцы, многократно видели на трибуне именно такой, как ее описал Слуцкий — яростной, искренней, часто выпившей. На торжественных писательских собраниях она появлялась в темном стареньком платье с единственным орденом на груди, никаких украшений, никакой косметики, только осветлены седеющие волосы и ярко покрашены губы. Помните, у Бориса Корнилова: «Я свою называю куклой. // Брови выщипаны у ней, // Губы крашены спелой клюквой, // А глаза — синевы синей. // А душа — я души не знаю. // Плечи теплые хороши. // Земляника моя лесная, // Я не знаю ее души…» Такой мы Ольгу не видели, но как хорош был этот довоенный юный ее портрет! Впрочем, это уже воспоминания не о Слуцком, а другие и о другом… Бывало, что рядом с Берггольц в президиуме оказывалась какая-нибудь поэтесса военного поколения в панбархате и бриллиантах, — на весь зал Ольга могла сказать о ней уничтожающую фразу о том, каким образом зарабатывали в войну такие награды…

Помню, что одному из моих друзей самым значительным стихотворением Слуцкого представлялся «Блудный сын». Моей подруге Лине Глебовой — стихотворение «Засуха»: «Листья желтые, листья палые // Ранним летом сулят беду. // По палате, словно по палубе, // Я, пошатываясь, бреду». Повторю: раннего Слуцкого мы знали наизусть. Позднего — 1970-х годов — знали мало, он оставался поэтом из нашей юности. Многие поздние стихи мы узнали вообще только из трехтомника, собранного Ю. Болдыревым. Кстати, огорчились, увидев дорогие нам ранние стихи в искалеченных, подправленных или черновых редакциях. Например, приведу подлинный текст одного такого стихотворения:

Ордена теперь никто не носит.

Планки носят только дураки, —

Словно бы о чем-то просят,

Словно бы стыдясь за пиджаки…[48]

Но кое-что потрясало и в поздних стихах — пронзительная боль в строках о болезни и смерти Тани, одиночество поэта, не нашедшего места в чуждой ему эпохе застоя, осознание близости старости и собственной смерти. У Бориса Слуцкого и в 1970-е годы было много хороших стихов, но все же многие формулы, подведение итогов и отчетливое разочарование в светлой идее коммунистического счастья завершало жизнь чужого нам поколенья, от имени которого сказал Слуцкий:

Социализм был выстроен.

Поселим в нем людей.

Нам же не очень нравился выстроенный социализм. Мы искали какой-то иной, еще не ясный нам путь в будущее из шестидесятых, мы не хотели в наши тридцать лет подводить невеселые итоги и признавать поражение — нам нужна была раскрепощенная свобода, признание народа, читающего наши стихи, правда об истории России и ее настоящем, а коммунистическая идея, так важная для ленинца Слуцкого, главной для нас не была. И все же хочется думать, что, когда Борис Абрамович писал стихотворение «Унижения в самом низу…», он имел в виду и нас, наш ленинградский круг, и меня:

Люди возраста определенного,

ныне зрелого, прежде зеленого,

могут до конца своих дней

вдруг обмолвиться строчкой моей.

И поскольку я верю в спираль,

на каком-то витке повторится

время то, когда в рифме и в ритме

был я слово, и честь, и мораль.

30 мая 2004.

Загрузка...