Тамара Жирмунская. Пекло

(Из воспоминаний о Борисе Слуцком)

В 57-м году, вскоре после XX съезда, студенты Литинститута зачитывали, что называется, до дыр два недавно вышедших сборничка стихов: Леонида Мартынова и Бориса Слуцкого. Последний назывался «Память».

Книга «Память» явилась для меня откровением. Голая жестокая правда войны, обжигающий искренностью стоицизм автора (тогда принято было говорить «лирического героя»), стыдливо-целомудренный при всей своей броскости патриотизм, умение вслушаться в горчайшие переживания современников и особенно современниц, небоязнь бытовой лексики и даже некоторое ее горделивое выпячивание, намеренно угластые образы, послемаяковский, но совершенно самостоятельный распев — все это завораживало одних, вызывало на спор других, поднимало негативные чувства, вплоть до ненависти, в душе третьих. Я относилась, скорее, к числу «завороженных»…


Прошло несколько лет. Я собрала и сдала в издательство «Молодая гвардия» (не путать довольно либеральную «МГ» начала 60-х с нынешней закоснело-языческой «МГ»!) свою первую книгу стихов — «Район моей любви».

И вдруг встречаю Владимира Цыбина.

— Пляши! Твоя книга вошла в план. Внутреннюю рецензию знаешь кто написал?

— Кто?

— Борис Слуцкий.

На другой же день я была в издательстве.

— Покажи рецензию!

Показал. Скромный отзыв на трех страничках. Но с таким пониманием написанный, так доброжелательно. И главное, рекомендует книгу к изданию. И столь уже высок его авторитет, что мой «Район» был издан меньше чем через год — это при рутинной многолетней издательской очереди.

А вскоре я была Слуцкому представлена.

Строгий, совершенно несклонный к сантиментам, будто застегнутый на все форменные пуговицы, Б. А. отстранял от себя при первой встрече. Не знала, о чем с ним говорить, благодарить или нет за отзыв. На мое смущенное бормотание ответ был один — снисходительная усмешка из-под рыжеватых усов. Сколько он повидал нашего брата, нашей сестры на своем веку!

Тут Слуцкий не был добр. Точнее, не был добреньким. Не тешил иллюзиями тех, кто дерзнул взять в руки поэтическое перо. Удивительно, что одна из горячих статей Б. А. того времени была посвящена молодой женской поэзии. Главный упор делался на яркий дебют Светланы Евсеевой, а вокруг нее группировалось еще несколько поэтесс, я в том числе. Одобрив нашу работу, Б. А. приводил стихи Уитмена о красоте старых женских лиц и почему-то ставил на их место лица молодые — речь шла о наших фотопортретах, напечатанных в молодежном журнале.

Помню, я подумала: красота старых женщин — это здорово, а молодых — что в этом оригинального? Я не ведала тогда, что политрук, инвалид Отечественной войны, два года провалявшийся в госпиталях[50], страдавший жуткими головными болями, долгое время не печатаемый, долгое время одинокий в своей холостяцкой комнате, встретил наконец Таню — жену, любовь, товарища. Это о ней он писал:

Надо, чтоб было куда пойти,

Надо, чтоб было с кем не стесняться,

С кем на семейной карточке сняться,

Кому телеграмму отбить в пути…

Это ей, Тане, Татьяне Дашковской, посвящена книга стихов «Работа», где нет стихов о любви, но есть такое, в чем признаются только близким людям:

Где-то струсил. И этот случай…

Возможно, Б. А. был размягчен своим запоздалым домашним счастьем, и молодые поэтессы, почти Танины ровесницы, вызывали у него особые чувства — не по заслугам…

Когда меня принимали на бюро секции поэзии в Союз писателей, Слуцкий прочел вслух два моих стихотворения из первой книги: «Сказки» и «Четыре года». Показать товар лицом он умел. Его послушались. Я стала профессиональным литератором, а не «тунеядкой», по терминологии тех времен.

Теперь я видела Б. А. только издали. Иногда случайно встречала в центре Москвы — он вел подвижный образ жизни. Иногда слушала его четкие, смелые по тогдашним меркам выступления на собраниях, на обсуждениях работы коллег. Что главное, роковое выступление на публичной казни романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» медленно сжигает его изнутри, я не догадывалась. Не о том ли и приведенная выше строка?


Год 68-й. Поздний осенний вечер. В коридоре нашей московской коммуналки раздается телефонный звонок, и сразу из комнаты напротив высовывается соседка: «Кто это глядя на ночь?» Мне (неодобрительно): «Тебя!»

— С вами говорит Борис Слуцкий. Я прочитал вашу новую книгу «Забота». Поздравляю!


Говорил Б. А. интересно, расширительно. О нашем поколении в поэзии, о специфических чертах плеяды: «Симптомы высокой болезни налицо, но они сильно педалируются…» («Высокая болезнь» — это Пастернак; значит, и тогда, во время разговора, думал о нём.) «За то, что вы этого избежали, вам расплачиваться недостатком славы. Но…» Со временем, утешает меня несклонный к утешениям Борис Абрамович, это может компенсироваться…


Еще пара лет отстучала. По поручению Владимира Цыбина составляю сборник «День поэзии» 1971 года. Совершенно неожиданно Слуцкий берет на себя роль моего главного советчика. Теперь он звонит мне чуть ли не ежедневно. Соседи по коммуналке уже смирились с тем, что я по полчаса торчу около общего висячего аппарата.

Необходимо, считает Б. А., сделать наш сборник личностным, потому что в стихах, разумеется талантливых, самое интересное — что за личность стоит за ними. Надо представить щедрыми подборками поэтов якобы второго, а на самом деле первого ряда: Елену Благинину, Семена Липкина, Марию Петровых, Варлама Шаламова, Аркадия Штейнберга (о каждом читает мне маленькую лекцию). Нужно дать место давно или недавно ушедшим классикам (из длинного ряда названных Б. А. мне удалось «протолкнуть» только М. Волошина и А. Ахматову: неопубликованные стихи последней я добыла с помощью Виктора Максимовича Жирмунского).

«Протолкнуть», «пробить» — эти типично советские глаголы работали и тогда, когда речь шла о молодых, за которых ратовал Слуцкий — А. Величанском, Л. Губанове, — и совсем немолодых, забытых, полузабытых, с изъяном в биографии.

Не могу сказать, чтобы наш «ДП» был на голову выше предыдущих и последующих. Не все зависело от составителя. Но некоторые бои были выиграны.

Б. А. предупредил меня, что занимаюсь я делом огнеопасным. И точно. Один из наших коллег, кстати ровесник Слуцкого, тоже инвалид войны, не найдя своих стихов в сборнике, как-то ночью набрал мой номер и, услышав мужской голос (подошел мой муж), стал смешивать меня с грязью, материть, говорить обо мне гадости. Мне было стыдно перед мужем…


Я так «прониклась» к Борису Абрамовичу за дни нашего совместного служения Поэзии, что абсолютно перестала его бояться. Однажды мы встретились в присутственном месте, и я полушутя-полусерьезно попросила его показать мне обе ладони на предмет хиромантического анализа личности и судьбы. Он удивился, но выполнил мою просьбу. На поверхности неведомой планеты не нашей галактики, где вздымались горы, лежали цветущие долины, а их прорезали полноводные реки: мощная линия ума, жгучая — сердца, прямая, как стрела, — солнца, она же — таланта. Три сустава большого рулевого пальца — воли, логики и страсти — были уравновешены, и все-таки нижний, плавно переходящий во вздутый бугор Венеры, превалировал над другими. Линия судьбы, тоже чрезвычайно интенсивная, ломалась где-то посередине.

— Ух-х-х! — только и сказала я.

Мне бы остановиться на этом «ух», обратить все в игру, но под вопрошающим взглядом Б. А. я стала расшифровывать эти недаром скрытые от смертных божественные письмена.

Умнейшему человеку я самонадеянно объясняла, как он мудр и одновременно наивен…

— Это пекло! — заключила я отстраненным, несколько механическим голосом профессионалки. — Вы живете в пекле…

«Изменился в лице» — не дает представления о реакции Б. А. Он страшно насупился.

Слуцкий быстро ушел. Я же корила себя за дурацкую старательность. С чего мне вздумалось препарировать большого поэта, как лягушку?

С тех пор в его отношении ко мне появилась некоторая настороженность. Что и говорить! Я бы предпочла, чтобы ее не было…


Литературная среда — замкнутая среда. Каждый звук отражается, как от стенки, и доходит до слуха каждого, кто внутри. Так дошла до меня печальная весть о болезни жены Б. А. Тани. У нее, еще молодой женщины, обнаружили рак, и Борис Абрамович превратился в медбрата, сиделку, лицо, сопровождающее ее по больничным мытарствам…


Пока была жива мама, Новый год мы старались встречать дома. А 1975-й решили встретить по-новому в Доме творчества писателей в Дубултах. Дом был оккупирован ребятней и родителями.

Впервые за свои тридцать восемь лет встречаю любимый праздник в таком большом, таком разношерстном обществе.

— Смотрите! — показывает Павел, мой муж.

Через весь зал к нам направляется Борис Абрамович. Он оставил тот стол, оставил Таню и идет на «вы» — так, кажется, по старославянски? Он необыкновенно радушен. Я и не подозревала, что его «походное» лицо может излучать такую приветливость.

Он говорит нам приятные вещи. О стихах, о нашей работе в литературе. Он прочел мою последнюю книгу.

Вокруг елки уже пляшут. Подросток Буля Окуджава (он упрямо называет себя Антоном) бежит к нашему столу за партнершей и на миг замирает, не зная, кого выбрать.

Я ловлю взгляд Б. А. Он смотрит на детей с таким вниманием, так напряженно. Он роняет несколько будничных фраз. О писательских детях — наших и вообще. Им приходится туго. Их заражают окружающее тщеславие, соперничество, вражда. С ранних лет они участвуют в конкурсе, чей папа, чья мама знаменитее, богаче.

Я вспомнила эту сценку, когда годы спустя прочла одно из наигорчайших стихотворений Слуцкого, которое начинается так:

У людей — дети. У нас — только кактусы

Стоят, безмолвны и холодны.

Интеллигенция, куда она катится?

Учёные люди,

где ваши сыны?

Когда, через пару лет после того Рождества, Таню провожали в последний путь, процедура прощания затянулась. Я вдруг представила себе весь ужас свершившегося. Он ждал ее полжизни. С ней, единственной, он мог «не стесняться». Она была ему дитем и матерью. Я приблизилась к Б. А. и не смогла ничего сказать. Может быть, тихонько застонала? Не помню. Сама отошла или меня отстранили? Тоже не помню. Помню только правоту некогда сказавшего: «Как утешить плачущих? Плакать вместе с ними».


После смерти жены Слуцкий тяжело занемог: впал в депрессию, стремился к тому, о чем Цветаева сказала: «Я не хочу умереть. Я хочу не быть». Но перед тем его посетила Эрато, по поверьям древних греков, покровительница любовной поэзии. Всю войну и еще тридцать с гаком послевоенных лет она обходила его дом стороной, как долговременную огневую точку. И вот подарила цикл любовно-прощальных стихов. Все — о Тане.


Я знала, что Слуцкий периодически лежит в больнице, никого не принимает. Я даже не пыталась увидеться с Б. А.

Но однажды мне позвонили.

— С вами говорит Борис Слуцкий… — Дряблый, надтреснутый голос. А был — долгие годы — сплав серебра и стали. — Я все знаю. Одобряю ваше решение. Кто вами занимается?

Я к тому времени была исключена из Союза писателей. Меня не печатали. Имя мое не упоминалось. Такова была кара за мое намерение эмигрировать вместе с семьей. От намерения я отказалась сама, но в СП меня не восстановили, литературной работы не давали. По существу, мной никто не занимался. Но две фамилии осведомленных функционеров я назвала. По мнению Б. А., мое «возвращение в строй» оказалось в ненадежных руках.

С трудом преодолевая невидимую мне стену, так же глухо, тем же не своим голосом Борис Абрамович вопрошает:

— Не пойти ли выше?

— Я подумаю. Можно мне вас видеть?

— Нет!

— Как ваше самочувствие?

— Ужасное. Кошмар за кошмаром…

Почему позвонил? Мне кажется, это был его ответ на ту мою скорбную окаменелость у гроба Тани, на то живое чувство сострадания, что испытываешь редко и еще реже выражаешь.

Кошмарам тянуться еще пять лет. И за грядущие годы — ни одного стиха! Казнь поэта — его поэтическое безгласие.

Исступленная честность перед самим собой не внушила ли Слуцкому мысль, что в истории с Пастернаком им двигала зависть к свободе великого человека и поэта?

Это было нестерпимо! Это был тот «огонь палящий», о котором говорит Библия. Вот почему, думается мне, он так болезненно прореагировал на мое нечаянное слово «пекло», вырвавшееся во время полунаучного-полушарлатанского сеанса хиромантии…[51]

Загрузка...