До студенческого общежития в Останкино и до института в Сокольниках доходили слухи: студент-юрист, угловатый в движениях, не обученный приличным манерам, режет правду-матку, кажется, Слуцкий, кажется, Борис, кажется, из Харькова. Походка уверенная. Стихи крепкие. Выступает в различных домах. К обеду, к ужину, в полночь. Можно не за столом, а в креслах или на стульях, можно на кухне. Годится любая аудитория. Быстро налаживается контакт с отдельным слушателем, с человеческим множеством, особенно с молодежью.
Впервые вижу и слышу его в сороковом году в Клубе Московского университета. Выступает вместе с Лукониным и Кульчицким. Были ли другие выступающие, не помню. Слуцкий подошел к трибуне быстро, уверенно и стал читать голосом убежденного в своей правоте человека, четко, угловато, немного по-прокурорски. Никаких сантиментов. Резкий жест. Резкий переход от торса к шее, от шеи к голове.
Он читал стихотворение «Инвалиды».
На Монмартре есть дом, на другие дома непохожий.
Здесь живут инвалиды, по прозвищу «гнусные рожи».
Это сказано резко, но довольно правдиво и точно.
Их убогие лица настолько противны природе,
Что приличные дамы обычно рожают досрочно
При поверхностном взгляде на этих несчастных уродин!
Это сказано резко, но довольно правдиво и точно.
Слуцкий читал наизусть, и вслед за ним через несколько строк повторял я рефрен, который с легкостью можно обратить к нему самому: «Это сказано резко, но довольно правдиво и точно».
Резко. Правдиво. Точно. Три пункта молодой эстетической программы Слуцкого. Кстати, они остались на всю жизнь.
Стих — графически определенный, шершавый, если гладящий, то против шерстки. Понравился. Сказал ему об этом тогда же.
Знакомство началось со стихов. С его дружелюбно-недоверчивого взгляда. С его броского «надо встретиться!».
Я предсказал ему, что долгое время он будет устной словесностью.
— Не пугает. Надо определиться. Что пишешь? — сразу начали обращаться друг к другу на «ты».
— Надо прочитать. В пересказе стихи не существуют.
Вскоре прочитал.
— Мы антиподы, но врагами, кажется, не будем.
Так оно и случилось.
Большая, старомодная, затененная квартира Самойлова на Мархлевского, с выходом на улицу Кирова, в Кривоколенный переулок, к Лубянке. Здесь мы втроем — Самойлов, Слуцкий и я — подолгу говорили о литературе, отшучивались, ссорились. Нас кормила молчаливая красавица Ляля, жена Самойлова, привыкшая к тому, что эта квартира — проходной двор.
Самойлов, которого я пристрастил к переводам, возился со своими албанцами. Слуцкий к переводам еще не подошел, за ним тянулась война, он одолевал ее стихами. Они шли густо. Борис едва справлялся с этой лавиной. Завел гроссбух для стихов. Не альбом, а именно гроссбух. Из одного стихотворения рождалось другое.
Умел слушать. Я охотно читал ему. Он говорил тут же — строго, резко, беспощадно, порой безапелляционно.
— Это на четверку с плюсом. А это заслуженная тройка.
— Здесь надо оставить две строки.
— Не сложилось.
— Много берешь на себя, — не выдерживаю, выпаливаю. Однажды я прочитал Борису цикл пейзажей. Он ничего не ответил. Назавтра прочитал свой стихотворный ответ на мои пейзажи:
Солдату нужна не природа,
Солдату погода нужна…
У него крепкая красная широкая шея. Как у римских императоров и харьковских сапожников. Он сам говорит об этом:
Много сапожников было в родне,
дядями приходившихся мне —
ближними дядями, дальними дедами.
Очень гордились моими победами,
словно своими и даже вдвойне,
и угощали, бывало, обедами.
Не было в мире серьезней людей,
чем эта знать деревянных гвоздей,
шила, и дратвы, и кожи шевро.
… … … … … … … … … … … …
Их, что отбросили долгую тень
на мою жизнь, забывать мне негоже.
У Бориса резкая линия, упрямая линия идет от затылка к шее, от темени к спине. Упорство, сила, непреклонность.
Он прав: «Немаловажно, с каких книг начинаешь». Слуцкий начал с Михаила Илларионовича Михайлова и Маяковского. После этого Пушкин и Лермонтов казались отклонением от настоящей поэзии. «„Демон“ наверно, и сейчас кажется отклонением», — пишет Слуцкий.
Важное признание!
В зрелые годы он отлично знал и Пушкина, и Лермонтова, мог участвовать в спорах специалистов. Но особенности воспитания сказались на всем облике Слуцкого, на всех его стихах. Не обязательно они должны напоминать о Михайлове и Маяковском. Но что-то в них «не так», как положено при нормальном, что ли, классическом воспитании.
С точки зрения филолога-классика, словесника-каноника, стихи Слуцкого могут быть признаны не стихами. Чем-то другим. Близким к прозе, к публицистике, к трибуне и к газете. Но, к счастью, не филологи-классики и словесники-каноники, не только они решают судьбы поэзии.
Лучше других понимал, что ему и поэтам его круга нужна не только грамотность, нужно образование, и не только высшее, но особое. Нужен культурный ценз не ниже поэтов-предшественников. Знание языков, истории, философии. Он требовал от себя и от своих друзей знания не только Маркса и Энгельса, но и Гегеля, Канта, Фихте, Шеллинга. Не в пересказе и цитатах, а в оригинале. Иначе — нельзя работать в современной поэзии.
Помню: несет под мышкой «Закат Европы» Шпенглера.
— Читал?.. То-то же…
Если рисовать голову Слуцкого обычными, малого и среднего нажима штрихами, то эту линию — от затылка к шее — надо делать подчеркнуто резкой, жирнотушевой.
Такие люди не гнутся.
Таких можно сломать. Трудно, — но можно.
Как показала жизнь, он был сломлен.
Он любил бывать и часто бывал в Голицыне, на даче, которую мы из года в год снимали. Здесь он перезнакомился со многими дачниками и жителями Дома творчества: Благинина, Оболдуев, Арго, Рита Райт, Петровых, Тынянова, Поступальская, Живовы, Гребнев, Ангарова. Стихи свои читал всем им охотно и часто. Упрашивать долго не надо. Я при этом присутствовал. От многократного прослушивания я многое знал наизусть.
Резкость бывает грубостью, бывает четкостью, бывает определенностью. Профили кисти Дюрера и Гольбейна четки. Классически-образцово четки.
Когда я называю словесную линию Слуцкого резкой, я имею в виду именно это — четкость. Он не любил размытости акварели, туманности символистов. Ему нужна была внятность до резкости.
Поначалу чтение стихов сопровождалось взмахом руки, словно бы держащей молоток и забивающей гвоздь по шляпку. Со временем этот жест смягчился, а потом был и вовсе отменен. В самом слове содержался жест.
Оба мы сходились на том, что поздние стихи Волошина о гражданской войне, о терроре — лучшее из написанного в эту эпоху и об этой эпохе.
Любуясь Волошиным, читали друг другу его стихи. Когда у нас напечатают их? Это время казалось далеким — полстолетия по крайней мере. Слуцкий не отрицал влияния на него Волошина, конечно, не «Демонов глухонемых», а стихов позднего периода, которые напечатаны с таким опозданием, уже после смерти Слуцкого. Но он их знал отменно по машинописи, которую давал и мне.
Вынужденно менял он места жительства… Койки, углы, комнаты. На срок. Разные типы «хозяев». Со смаком рассказывал о нравах хозяев. Четкие, немногословные характеристики. С некоторыми из них дружил. Уставал от переездов, но не жаловался. Вообще при всех болезнях, треволнениях Борис никогда не жаловался. Был подтянут, внимателен, прямодушен в общении.
Один-два раза он помог мне перевезти мою мать и моих сестер с одной чужой квартиры на другую чужую квартиру. На все неудобства переезда, перепрописки он смотрел как профессионал, часто ему приходилось переезжать. Транзитный москвич, он любил Москву и знал ее.
Мы нередко встречались у Ильи Эренбурга. Мы любили слушать этого круглосуточно бодрствовавшего человека. Всегда озабоченного. Чрезмерно занятого. Был такой эпизод. В прессе появились разносные статьи о Цветаевой. Особенно неистовствовал И. Рябов в «Правде».
Дело в том, что Эренбург готовил книгу Цветаевой и написал к ней предисловие. Он поспешил напечатать его задолго до выхода книги. Статьи в прессе были направлены на то, чтобы сорвать выход книги. И выход книги был сорван. Эренбург вызвал Слуцкого, Межирова, меня и просил нас, каждого в отдельности, заступиться, не за него — за Цветаеву. Каждый из нас должен был связаться с кем-либо из тогдашних корифеев и убедить его написать хотя бы небольшую статью в защиту Цветаевой.
Меня просили связаться с Твардовским. Вскоре я был у Александра Трифоновича.
— А что я могу сделать? Ты думаешь, что я могу повлиять на ход событий? Время свое дело сделает. Без прессы, без шума имя будет восстановлено. Наберись терпенья.
Так никто и не откликнулся. Но время свое дело сделало…
Юбилей свой Эренбург не пожелал отмечать в Центральном Доме литераторов. Он предпочел Литературный музей. Было сказано много интересного и важного. Количество приветствий не поддавалось подсчету. Мне Эренбург показал длиннющую телеграмму Михаила Шолохова. Она была выдержана в дружелюбных тонах, никак не показанных в прессе. Сожалею, что тогда не списал текста телеграммы. Помню только, что Шолохов обращался к юбиляру по имени «Илья» и заверял в своем добром отношении.
Со Слуцким много лет беседовали мы на историко-литературные темы. Беседы заполночь. С продолжением на следующий день. Он был начитан и держал в голове множество произведений и имен. Его занимали литературные репутации. Как складываются, как меняются, как исчезают.
Однажды мы заговорили на деликатную, хотя с виду и честолюбивую тему: на какого из русских писателей прошлого всего больше хотелось бы походить. Одно имя, другое, пятое, двадцатое. Недосягаемо. Невозможно. И вдруг почти одновременно мы оба воскликнули:
— Короленко!
В чем дело? Нет глубины Достоевского, широты Толстого, тонкости Чехова. Но именно он — Короленко. Стали выяснять и оказалось: бесстрашие, совестливость, действенная доброта, прямота. Вспомнили его письма к Луначарскому, в которых он может сравниться разве только с Герценом. Эти письма у нас напечатаны с огромным опозданием, но все же произвели сильнейшее впечатление.
Итак, Короленко. В нашем выборе сказалось не только личное пристрастие, но и общественная потребность той поры, когда мы вели беседу. Это было в начале 70-х годов.
В число едущих в Литву на дни русской поэзии я рекомендовал Слуцкого. С нами ехали Светлов, Тушнова, Старшинов. Я рекомендовал включить в эту бригаду и Слуцкого. Он согласился.
В Литве Слуцкий оживился. Я познакомил его с литовскими поэтами, в частности с Межелайтисом. Они подружились. Слуцкий скомпоновал его книгу «Человек», с несколькими друзьями перевел ее. Обо мне забыл. Я не напоминал. Когда книга вышла и имела большой успех, Слуцкий сказал мне:
— Это было свинство с моей стороны, я не пригласил тебя переводить Межелайтиса.
Лет через десять после этого при подготовке книги того же Межелайтиса «Алюлюмай» я, преодолев обиду и поборов злопамятство, пригласил Слуцкого участвовать в переводе книги.
— Ты должен был отомстить мне. — И он повторил давнее. — Ведь тогда я поступил по-свински…
Я ничего не ответил. Слуцкий перевел стихи для «Алюлюмай».
В 1964 году, когда мне исполнилось пятьдесят лет, Слуцкий в газете «Труд» напечатал о моей работе небольшую, но внятную статью. Она была безусловно дружелюбна. Это была рука друга, решительно протянутая в мою сторону. Слуцкий советовал мне оторваться от текучки и писать свое.
Он искал способа приложения сил. Его стихи не печатались. Он искал переводы. Я привлек Слуцкого к переводу стихов Тычины, рекомендовал его Семену Липкину, готовившему антологию татарской поэзии. Постепенно он втягивался в эту работу, обретая в лице разных редакторов — своих друзей, в лице друзей — своих доброжелателей.
На серьезное Слуцкий часто реагировал невсерьез, походя, шутливо. Вместо просьбы прочитать новые стихи говорил — так, между прочим:
— Какие духовные ценности можем показать?
— Что показывает биржевой листок?
— Что можем положить на бочку?
— Услышу ли сегодня какие-либо из маловысокохудожественных произведений?
Иногда после паузы добавлял — другим, уже деловым, дружелюбным тоном:
— Прочитай строк двадцать, послушаю. Не больше двадцати.
И в ответ сам читает.
Так впервые я услышал «Кельнскую яму», «Хуже всех на фронте пехоте», «Писаря», «Все спали в доме отдыха» («Мальчишки»), «Память», «Баня», «Лошади в океане» и многое другое.
Мы хотели обменяться посланиями.
Напряженный человек, человек, со всех сторон теснимый событиями, прошлым, замыслами, политикой, юриспруденцией, версиями, теориями, осколком, оставшимся в теле, невниманием издательств, дурными предчувствиями, как мог боролся со всем этим. И писал, писал, писал в свой гроссбух. Писал стихотворную летопись, мысленно запихивая ее в бутылку, которая должна будет выплыть в будущем.
Любимец Литвы, художник и композитор Чюрленис, был объявлен модернистом и декадентом (тогда это звучало, как брань), отцом абстрактного искусства. О нем не упоминали, музей его закрыли. Хлопоты деятелей литовской культуры не принесли результатов. Тогда, в дни русской поэзии в Литве, к нам неофициально обратился Антанас Снечкус с предложением: от имени русских поэтов написать в центральных газетах, выступить по радио со словом о Чюрленисе. Мы откликнулись на это разумное предложение. Для нас было честью принять участие в восстановлении справедливости в отношении Чюрлениса. Мы горячо взялись за дело. Слуцкий принял в этом деле самое живое участие. Доброе имя Чюрлениса было восстановлено. Это было наше с литовцами совместное культурное дело.
— Думаю, что это запомнится на всю жизнь, — говорил Слуцкий, испытывая удовлетворение от сделанного сообща.
Он хотел оседлости. Но кочевал. Из угла в угол. Из комнаты в комнату. Знакомства его множились, хотя быт не улучшался. Чужие жизни, сюжеты, характеры. Он запоминал подробности быта, черты характера тех или иных людей, острые словечки. Собирался записывать притчи и анекдоты, в которых отражалось время, но так и не знаю, сделал ли он это.
Я в комнате, поросшей бытием
чужим,
чужой судьбиной пропыленной,
чужим огнем навечно опаленной.
Что мне осталось?
Лишь ее объем.
Комнаты просить — не просил ни у кого. «А мой хозяин не любил меня». Бездомности он хлебнул вволю.
Когда 23 июня 1959 года в «Литературной газете» появилась моя статья об Ахматовой, преданной анафеме, еще опальной и ошельмованной, Слуцкий приехал ко мне и, переступив порог, крепко пожал мне руку.
— Это событие. Только что мы говорили об этом с Межировым, Самойловым, Петровых, Мартыновым. Все так считают. Спасибо. — Крепкое резкое пожатие руки.
После войны у Слуцкого было настроение, выраженное в таких его строках:
Когда мы вернулись с войны,
Я понял, что мы не нужны…
Это настроение многих воинов. Об этом в свое время Эренбург сказал мне: «Я думал, что буду не нужен через две недели после войны, а оказался ненужен за две недели до окончания ее».
Это сказано по поводу статьи Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Слуцкий знал эти слова Эренбурга.
В Большом Зале ЦДЛ заседали поэты. О поэтах грешно говорить «заседали». Но по-иному и не скажешь. Сурков в своем вступительном слове на заседании заявил, что война дала поэзии много прекрасных стихов, все уже сказано, а сейчас нет ничего подобного, нет никого, кто заставил бы себя слушать. Исчерпаны краски.
В прениях я отвечал Суркову. Возражал ему. Он не прав. Есть краски, есть люди, которых можно слушать. Но места для них нет. Не пускают. Вы не пускаете.
Сурков обиделся. Обида генсека опасна. Съест с потрохами.
— Кого вы можете назвать? — спросил он, напирая на «о».
— Имени не назову, сперва прочитаю стихи. А вы можете судить, каковы стихи.
Я прочитал несколько находившихся при мне стихотворений. Овация. Потом я назвал имя автора. Слуцкий отводит меня в сторону:
— Я никогда в жизни не забуду этого.
Приучал себя к односложным ответам, репликам, высказываниям. После многословного периода собеседника резко отвечал:
— Вполне посредственно.
— На крепкую троечку.
— Было!
— Ловкачество!
— Показывать людям нельзя.
И многое другое в том же духе.
Любил повторять запись из книжки Ильфа: «Широко известен в узких кругах». Особенно эта формула его увлекала в ту пору, когда он был устной словесностью.
Широко известен в узких кругах,
Как модерн старомоден,
Крепко держит в слабых руках
Тайны всех своих тягомотин.
Вот идет он, маленький, словно великое
Герцогство Люксембург,
И какая-то скрипочка в нем пиликает,
Хотя в глазах запрятан испуг.
Антиномия, противоречия, взрыв смысла: «широко известен в узких кругах» и «маленький, словно великое».
Слуцкий вобрал в себя это достижение художественной мысли. У Маяковского: «если б я нищ был, как миллиардер», или — у него же — «если бы я был маленьким, как Великий океан».
В моей книге статей «Работа поэта» в очерке о Слуцком я называю некоторые его стихи «трагическим плакатом». Борис обиделся, считая, что он далек от плаката. Но я просил обратить внимание на эпитет — «трагический». Не помогло. Был обидчив, хотя сам умел обижать.
Сельвинского считал учителем, («Учитель! К счастью ль, к сожаленью, учился — я, он поучал»).
Я лекции за ним записывал,
Он выставлял отметки мне.
и далее:
Мы отвечаем друг за друга.
Его колотят — больно мне.
Он не только восхищается — он рассуждает: «Сельвинский — брошенная зона геологической разведки, мильон квадратных километров надежд, оставленных давно». Замысловато. Видно, много раздумывал Слуцкий над судьбой и наследием своего учителя.
Дома, в Лаврушинском, мертвый Сельвинский лежал на скамье. Вошедший в квартиру Слуцкий, ни с кем не здороваясь, направился прямо к Сельвинскому и поцеловал его в лоб.
Он боялся сантиментов, восторгов, радушия. Но бывали минуты, когда чувствовал себя ответственным за гуманность нашего общества. Воспитанный на доктринах ненависти, классовой борьбы, на словах «корифея науки» о «вражеском окружении» и бдительности, Слуцкий давал волю своей благоприобретенной прокурорской сухости. Он иногда делал поклон в сторону высокого начальства. «А мой хозяин не любил меня» — это о Сталине, которому Борис отвечал взаимностью, т. е. тоже не любил его. Десятилетие Хрущева предлагал назвать «великим десятилетием» и создать о нем коллективную книгу. Речь на XX съезде определила отношение к Хрущеву многих, в том числе Слуцкого. Он воспрянул духом.
Любил открывать художественные выставки — главным образом молодых неизвестных художников. На одном таком открытии выставки он сказал:
— Желаю художнику всегда иметь большие стены и то, что на них следует вешать.
Музыку обходил молчанием. На прогулке обмолвился:
— Мне медведь на ухо наступил. Ну что ж, тебе музыка, а я еще поищу кое-кого из живописцев, открою Тициана.
Признается:
Все умел.
Не умел созерцать.
Не гордится этим, а хочет понять природу этой непривычки к созерцанию. И вот как тонко понимает:
Не хватало спокойствия, сосредоточенности,
не хватало умения сжаться и замереть.
Не хватало какой-то особой отточенности,
заостренности способа
видеть, глядеть и смотреть.
Добавить к этому нечего.
Если мы не изобразим, не выразим наше время, то кто же это может сделать? Так рассуждал Слуцкий. У иных все кончается на этом — на рассуждении. А Слуцкий делал — изображал и выражал.
Как это выглядит?
Конный базар, утиль, анкеты, бритвенные лезвия, кнопки, портянки, смывка кинопленки, почерк, баня и многое другое.
Слуцкий стремился делать предметом поэзии дотоле непоэтическое. Все может стать поэзией, если к новому материалу прикасается поэт. Возможно ли было прежде, до нас, такое явление — ребенок для очередей. Его берут взаймы, чтобы пройти без очереди.
— Простите, извините нас.
Я рад стоять хоть целый час,
Да вот малыш, сыночек мой,
Ребенку хочется домой.
И — проходит вне очереди. «Один малыш на целый дом». Явление, которое мы все наблюдали, но только один Слуцкий его запечатлел.
Как будто некий чародей
Тебя измазал с детства лжой,
Ребенок для очередей —
Ты одинаково чужой
Для всех, кто говорит: он — мой.
Еще никогда не было экскурсий по Москве для транзитных командировочных. У них 2–3 часа времени. Их возят в «Икарусе» по столице. Они в изумлении стоят перед квадригой на Большом театре.
Задрав башку и тщетно силясь
Запомнить каждый новый вид,
Стоит хозяин и кормилец,
На дело рук своих глядит.
Слуцкий подмечал именно то, чего не было прежде, и чего, быть может, не будет завтра. Он летописец. Он хочет оставить потомству свою летопись.
Он был занят чужими судьбами. Кочевавший из угла в угол, с квартиры на квартиру, он быстро вбирал в себя черты облика, судьбу, помыслы и поступки владельцев этих углов и квартир. Не только их. У него было множество знакомых среди ученых, юристов, литераторов, живописцев, газетчиков, актеров.
Вот и проросла судьба чужая
сквозь асфальт моей судьбы,
истребляя и уничтожая
себялюбие мое.
На такое наглядишься, такого наслушаешься, что себя забываешь. К этому надо добавить живой интерес к информации, поступающей по радио, от людей, из газет. Он наполнялся заботами мира и истреблял и уничтожал себялюбие — редкое у поэтов явление.
Он не только смотрел. Он видел. Из этого видения рождалось предвидение.
Все меньше решающихся на решение.
С принятием ответственности — беда.
Все чаще становится отложение
вопросов
на день, на год, навсегда.
Не надо устанавливать даты этого стихотворения. Оно написано только что.
Мы ходим в Лавку писателей на Кузнецком «пропивать получку». Это было действо, необходимое душе. Борис любил и ценил книги. Но строго отбирал их. С годами, беря в руки книгу, повторял четко, без элегических ноток:
— Эту я уже не успею прочитать.
— Почему?
— Знаю. Время поджимает.
Умолкал, перебирая книги, сортировал. Первого сорту мало, очень мало.
Однажды в Лавке писателей он пробрался сквозь толпу и, не поздоровавшись, спросил:
— Как Софья Григорьевна?
Он был знаком с моей матерью. Она тяжело болела. Борис попросил мою записную книжку, раскрыл ее и сделал запись: «Желаю Вам быстрого и окончательного выздоровления».
О смерти говорил мало, но сильно. Готовил себя к смерти с давних времен. Обращался к судьбе:
Отзови ты меня в сторонку,
дай прочесть мою похоронку.
Осколок в ключице. «Полтора на полтора». Кончилась война, а в организме человека, в его ключице война продолжается.
Продолжается война,
вроде ни к чему она,
но ее врачам не вынуть
и хирургам не извлечь.
С нею мне и жить и сгинуть,
без нее ни сесть, ни лечь.
Дичайшие головные боли. Терпел. Редко говорил о них. Молчал, сжав зубы.
В «Литературной Армении» (№ 5,1989) я прочитал цикл из четырех стихотворений Бориса Слуцкого и несколько раз проверял себя: он ли это? Он. Это ли он? Он.
Я услышал из его уст несвойственное ему — молитву:
Господи, больше не нужно.
Господи, хватит с меня.
Хлопотно и недужно
день изо дня.
Если Ты предупреждаешь —
я уже предупрежден.
Если Ты угрожаешь —
я испугался уже.
Господи, неужели
я лишь для страха рожден?
Холодно мне и суетно
на роковом рубеже.
Такого Бориса Слуцкого я не знал. Можно ли было ждать от него молитвы? Нет! Антирелигиозник 30-х годов, интеллектуал, физик и лирик без божества, политработник, юрист. Отсюда жанры: этюд, рапорт, инвектива, все что угодно, только не молитва. Исстрадался. Все перепробовал. Хотел спасти душу.
В его натуре, в посадке его головы, в жестах была отработанная годами собранность и естественность. Он интересовался не только собой, он не хотел быть нянькой своей души. Его интересовало все то, что было не им, что жило вне его, оттого его лирику можно назвать объективной. Эпическая лирика. Название условное, но оно должно подчеркнуть интерес к тому, что происходит в мире, в людях, в близком и далеком окружении.
Асеев, прерывая общий разговор:
— Забавно сказано у Слуцкого: «Сперва я был политруком, ну а потом я стал попом». Это не только о себе. Каждый из нас может к себе отнести эти слова.
Отталкиваясь от образа Сталина, он много думал о природе тирании. Он много думал о «хозяине». Можно было бы составить большую подборку стихов, которые сейчас получили название антисталинские и которые Слуцкий писал тогда, когда на эту тему вслух не говорили.
Смерть Сталина описана многими. Слуцкий сказал свое и по-своему: ночные улицы, где же на них скорбь? неожиданный ответ:
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Наблюдение верное и не устаревшее. «Все до смерти устали».
В Центральном Доме актера в «Устной библиотеке поэта» я задумал вечер Семена Липкина, который в ту пору был известен как переводчик и никак не воспринимался как сильный оригинальный поэт.
Липкин читал лирику и поэмы. Вечер предварил вступительным словом Борис Слуцкий. Я ему много раз предлагал вечер в ЦДЛ. Он отказывался. А тут в качестве автора вступительного слова он сразу согласился. Речь краткая, лапидарная, точная по характеристике. Речь, давшая вечеру настрой. Это было устное эссе. Угловатое, точное, некомплиментарное.
Вечер удался на славу. На вечере присутствовала Анна Ахматова. Это придало вечеру значительность.
Меня подчас коробила и корежила его немузыкальность, его антимелодичность, его зависимость от шлака разговорной речи, от нежелания отбирать: «но этот повышенный сработал надлитературный процесс» или «двадцать три приблизительно через года — следующий век…» Ужасала меня рифмовка — далеко не всегда, но ужасала.
Он отбирал слова по-своему. И музыка у него своя. Это не мелодизм Чайковского и Рахманинова, а — допустим такое сравнение — колючая ирония Прокофьева и смятение чувств Шостаковича.
К Слуцкому надо привыкнуть. Из отобранного им отбирать свое. Впрочем, это применимо и к другим поэтам.
Он писал:
Нелюдские гласы басов,
теноров немужские напевы —
не люблю я таких голосов.
Девки лучше поют, чем девы.
Я люблю не пенье, а песню,
и не в опере, в зальную тьму —
в поле, в поезде, в дали вешней,
в роте и — себе самому.
Это сугубо слуцкое стихотворение: «Девки лучше поют, чем девы». «Я люблю не пенье, а песню». Что же, кантилена, бельканто, классический распев не для него. Это видно не только по декларациям — по стихам.
У него для каждого человека был заготовлен вопрос. Он следовал после «Здравствуй!»
— О чем шумят народные витии?
— Ну как романы и адюльтеры?
— Какие будут указания?
— Есть ли порох в пороховницах?
— Что сделано для славы и бесславия?
В молодые годы он принимал Хлебникова и Маяковского, не принимал Пастернака. Отдавал ему должное, но не бредил им, более того — зная тексты, не разделял нашего восторга. Не его поэт. Только и всего.
Мы говорили о так называемом чувстве нового у Слуцкого. Здесь важно одно уточнение, которое делает он сам:
В конце концов не нового же мы,
а лучшего, не уставая, ищем,
и радуемся гибели зимы,
и соловью вослед тихонько свищем.
Не нового, а лучшего. Не нового в искусстве, а лучшего в жизни. Это существенное уточнение.
Не дожил Слуцкий до прозы, которую много читал, любил, готовился к ней. Зато в его стихах много прозы — не только крупицы («прозы пристальной крупицы»), но и целые глыбы.
Есть проза поэта.
Есть стихи прозаика.
Слуцкий явил миру нечто третье, непередаваемое в слове. Поэт и прозаик в нем соединились.
Его сознание было всегда настроено на волну политики. Он жадно жил новостями. Любил, чтобы ему сообщали то, чего он не успел узнать. Читать газеты и застревать на них было жизненной потребностью.
Напомнил я Борису стихи Цветаевой:
Читатели газет —
Глотатели пустот.
Он махнул рукой и отвернулся. Устыдился? Ему это не было свойственно.
С охотой переводил Брехта. Объяснил — почему с охотой. Приятно переводить автора, который умнее тебя. Переводишь и учишься.
Разговор о тщеславии и честолюбии. Тонко отличал одно от другого. Честолюбие — выше рангом. Оно не такое суетное, как тщеславие. Оно не стоит в очередях и не дышит в затылок соседа впереди.
Вдвоем со Слуцким ходили к Мартынову. Вместе с Мартыновым ходили к Асееву. Вместе с Асеевым никуда не ходили. Все вместе бродили по взгорьям и долинам русской поэзии. Увлекательные путешествия. Иногда прерывали их (на привале) чтением своих стихов. Начинал Асеев. Он щедро одарял нас Соснорой.
Асеев верил в то, что мы самые лучшие, передовые, совершенные. Слуцкий не верил, что мы самые лучшие, передовые, совершенные, что с нами окончатся все беды человечества.
Сказывалась разница в возрасте и воспитании.
Скоро мне или не скоро
в мир отправиться иной —
неоконченные споры
не окончатся со мной.
Это — Слуцкий, понимавший, что «несокрушимое единство» ненадежно. Он чувствовал себя звеном в цепи. Звено хочет осознать свое место и значение. Надрывается — хочет осознать, но — не может. Нужны еще годы жизни, а где их взять?
Он писал много, систематически, впрок. Отбирал строго.
Лучше этот стишок вручу —
для архива, не для печати.
Уничижительное «стишок» — о себе. Помнил об архиве.
Теперь Слуцкий публикуется густо. Рядом со стихами высокого класса попадаются проходные. Этого не надо пугаться. Это бывает со всеми.
Слуцкий, вероятно, недоработанные свои стихи либо доработал, либо отверг. Это право автора.
Так ли это? Думаю: в манере Слуцкого — незавершенность, явное, почти программное нежелание окончательно отделывать. Порода камня должна чувствоваться. Не вся его поверхность нуждается в шлифовке. Добрая часть остается неприкосновенной. Слуцкий хочет, чтобы чувствовалась порода его поэтического камня. Вот почему некоторые беловики его кажутся черновиками. Но, если говорить всю правду, попадаются и черновики.
Это происходило после войны, в конце сороковых — начале пятидесятых годов. Борис Слуцкий, ежегодно перечитывавший «Евгения Онегина», однажды сказал (дело происходило на улице Мархлевского, где жил тогда Самойлов):
— Давайте, поначалу втроем, ежегодно одну нашу встречу целиком посвящать «Онегину». Мы не пушкинисты, мы писатели, вернее — поэты, еще вернее — читатели, будем говорить о том, что всего интересней для нас.
Не ручаюсь за точность приведенных слов, но смысл высказывания передан точно. Самойлов заметил:
— Пройдет полгода, и мы забудем об этом замысле. Затея старомодная, но ничего — Пушкин вытерпит и это…
— Я напомню, — строго ответил Слуцкий.
Мы договорились, и через год Слуцкому незачем было напоминать о нашем замысле. Мы читали. Мы сошлись для беседы.
Самойлов пожаловался, что читать «Онегина» хотя и упоительно, но читаешь глазами то, что почти целиком знаешь наизусть. Трудность нового чтения заключается, как это ни странно, в его легкости. Все идет, как по накатанной дороге. Этой накатанности надо бояться, как боится водитель задремать (в силу той же накатанности дороги). Углубляться в стихи, которые с детства живут в тебе самом, очень трудно. Останавливаешься. Переводишь дыхание.
Это была удача: поставить в центре беседы «Евгения Онегина» и обо всем прочем говорить только в связи с ним. Оказалось, что это не только возможно, это необходимо. «Онегин» выдержал нагрузку несвойственного ему житейского содержания. Все это можно было бы выразить четверостишием, которое я услышал после наших бесед, уже в шестидесятые годы из уст Анны Андреевны Ахматовой:
И было сердцу ничего не надо,
Когда пила я этот жгучий зной.
«Онегина» воздушная громада
Как облако стояла надо мной.
Эти строки написаны в июне 1964 года и вошли в цикл «Вереница четверостиший» (книга «Бег времени»).
Рассказал Анне Андреевне о наших со Слуцким и Самойловым собеседованиях. Она одобрительно кивнула:
— Понимаю: у меня это происходило чаще.
Не раз Анна Андреевна возвращалась к «Онегинской» теме, к одному из самых волновавших ее аспектов: судьба «Онегина» — судьба русского романа в стихах. Пушкин своим произведением на многие десятилетия лишил поэтов возможности возвращаться к этому жанру. Решительная победа Пушкина обернулась безмолвием и пустыней. Так ли это? Возможно, «Онегин» открыл доступ к психологической прозе — от «Героя нашего времени» до «Отцов и детей». Возможно, был найден секрет семейно-бытовой повести? Всякий раз приходили все новые и новые ответы на эти вопросы.
Так или иначе, воздушная громада «Онегина» стояла над всем двадцатым веком, оставив некие доводы и догадки для следующего, двадцать первого века.
У всех троих, Слуцкого, Самойлова и меня, были при всей разности литературных судеб одинаково трудные выходы в печать. Печатание каждой строки давалось мучительно. И многое у нас выходило в свет с большим опозданием.
И тут уместно вспомнить о нашем собеседовании на щепетильную тему: рукопись становится книгой. «Евгений Онегин» по мере написания выходил в свет по главам и, когда был завершен, вышел отдельной книгой и перепечатывался.
Читающая публика узнала и полюбила «Онегина» вскоре после того, как Пушкин написал его. Молодые люди того времени подражали герою романа. Он участвовал в становлении их характеров.
После Онегина стали появляться более или менее близкие ему по духу герои других авторов: Печорин, Базаров, Рудин, Лаврецкий — целая галерея так называемых «лишних людей». Это коронные действующие лица большой русской литературы. Они оказывали самое действенное влияние на новые поколения людей России.
Допустим, случилось бы так: роман Пушкина не был бы издан. Допустим, он был бы найден в архиве и открыт в начале двадцатого века исследователем из славного племени пушкинистов. Было бы признано, что найдено еще одно гениальное произведение. Оно было бы издано и переиздано, о нем появилось бы много монографий. Хорошо! Но не было бы того, что было: долговременного бытования романа в русской жизни, теперь можно сказать — в русской истории. Мы делали решительный вывод: достойное печати произведение должно выходить своевременно. Опоздание с выходом его — ущербно.
Я приводил в доказательство этой простой мысли множество фактов, почерпнутых в истории русской литературы нашего столетия. Они теперь становятся известны всем.
Через некоторое время после кончины Бориса Слуцкого мы встретились с Давидом Самойловым в Вильнюсе на совещании переводчиков. Мы вспомнили о многом и многих, в том числе наши беседы об «Евгении Онегине». Без Бориса, оказалось, нам будет невозможно продолжать нашу серию «Ежегодный Онегин». Она оборвалась.
Чаще всего Слуцкий обращался к воспоминаниям о поездке в Италию. После Италии долго рассказывал о ней, о себе, о Заболоцком, с которым находился в одном номере («У пригласивших было мало денег, и комнату нам сняли на двоих»).
Он подружился с Заболоцким. На похоронах его Слуцкий произнес глубоко прочувствованное слово.
С Мартыновым дружил долго. Начиная со времен Сокольнической, 11. Встречались часто. Когда Мартынов умер, Слуцкий тяжело болел. Он никого не хотел видеть. Все мы гадали — в чем дело? Он хотел умереть, сутками лежал лицом к стене. Причин его болезни много, объяснений еще больше. Смерть жены его Тани, металл в ключице, двигавшийся в организме осколок. И еще. Раньше, во время войны, он мог сказать:
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной прямотой
Ее приказов формулы простые,
Я был политработником. Три года —
Сорок второй и два еще потом.
В позднюю свою пору он уже не мог говорить «от имени России». Изменилась обстановка. Он говорил только от своего имени. Ему было обидно. Он хотел быть полезным. Ему напоминали:
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Его сокрушал набиравший все большую силу антисемитизм. К этому добавилось выступление (совместно с Мартыновым) на заседании, клеймившем и изничтожавшем Пастернака. Его вынудили выступить. Все вместе взятое плюс еще неведомое нам, соединившись, создало невыносимую для его жизни ситуацию. Проявлявший интерес ко всему и ко всем, Слуцкий потерял этот интерес.
На похоронах Мартынова он подошел ко мне, крепко пожал руку.
— Здравствуй, Лева!
— Приходи, поговорим, — начал было я.
— Нет, не могу, нет сил… — и отошел.
Отошел — и вскоре — навсегда…[33]