Наталья Петрова. «То, что уже стихает…»

«Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне…»

Вот уже из «неизвестного» он, пройдя ступени «крупного», «выдающегося», дошел до замечательного. Теперь уже говорят «Слуцкий» — и сразу ясно какой!

Посмертная слава пришла к нему. Хотел ли он ее? Да. Несомненно. Он и не скрывал этого.

Знал ли он, что будет с его стихами? Гадал, старался угадать. И в большой степени угадывал. Иначе зачем бы это на мое замечание, что надпись на книге «Память» сообщает мне о том, что я сама хорошо знаю («Вы слушали все это, когда не было никакой надежды»… Конечно, слушала! И что? Мне хотелось бы чего-нибудь более лестного, индивидуального), — зачем бы тогда в ответ он сказал, что это письменное свидетельство, которое, кто знает, мне когда-нибудь может пригодиться? Мы проговорили с ним на протяжении почти трех десятилетий сотни километрочасов.

Несколько раз он говорил мне:

— Вы, голубушка, придя домой, взяли бы и записали эти наши нескончаемые разговоры.

— Что, опять-таки вы полагаете, что мне это когда-нибудь будет в помощь?

— Именно, — очень серьезно говорил он, так же серьезно, кивком головы, жестко и уверенно подтверждая значение сказанного. Но я ничего не записывала, хватало меня только на то, чтобы не смеяться, а считать это своеобразием его характера и особой манерой поведения.

Есть у него такие строчки об официанте ресторана и о себе, нищем студенте 38-го года. Официант смотрит на него… А может, сквозь даль годов прозревает ум, успех, известность, талант.

Мы познакомились в 47-м. Ум был блестящим — ощущался сразу. С успехом было скорее плохо. Когда я спросила общих знакомых, кто он такой, мне сказали, что он что-то пишет для радио. Был, наверное, круг людей, уже в 47-м знавших его стихи, но для большинства он был скорее человек окололитературный, с таинственной военной биографией. Так же было и с известностью: ее еще не было. Про талант я поняла тоже сразу, но только не знала, в чем он, этот талант, воплощается. Сама личность Слуцкого вызывала у меня окончательное доверие, и было в нем нечто рыцарственное (от пушкинского «рыцаря бедного» и блоковского «Рыцаря-Несчастия»). Несмотря на уверенность и энергичность манер, я всегда ощущала в его душе тяжелый и неподвижный массив трагедии. Потом были и успех, и известность, но масштаба его поэзии я не понимала, хотя многое из его стихов любила. Все же человек Слуцкий был для меня крупнее собственной поэзии. Он знал это и с усмешкой иногда говорил:

— Ну, от стихов моих вы не ах в каком восторге! Вы относитесь ко мне скорее как школьник к любимому учителю географии, который просто ужас как много знает.

Наверное, если бы я «прозревала» его масштаб и помнила бы об этом всегда, наши разговоры были бы лишены равенства и взаимного интереса. Хотя я бы, наверное, что-то и записала. А теперь вот мучительно пытаюсь передать ощущение значительности и глубины его влияния.

По форме нашего общения мы были собеседниками. Никакого практического значения наши отношения не имели. У меня своя жизнь, работа, друзья, интересы, вкусы. У него — свое. Словно я жила, к примеру, в Индийском, а он в Атлантическом океане. Потом где-то встречались, но только не в Индийском и не в Атлантическом, а в никаком океане. И рассказывали друг другу, как там, у нас. Какие-то события, оказывалось, наблюдали мы оба и тогда — сводили мнения. Беседы были хороши возможностью полной моей искренности и его заинтересованностью. (Впрочем, далеко не всегда он бывал мною доволен, проявлял это чрезвычайно жестко и даже неприятно.)

У меня есть приятельница, очень хорошая портниха-модельерша, виртуоз швейной машинки. По-моему, способна прострочить еще несколько линий на крыльях стрекозы — и та после этой операции полетит как ни в чем не бывало, даже станет красивее. Когда мне удается упросить ее сшить мне что-нибудь, она говорит:

— Хорошо, завтра поработаем.

Она считает шитье нашей общей работой.

Общей работой были для меня разговоры со Слуцким. Он считал, что у меня хорошо обстоит дело с интуицией, но ему этого было мало, и он добивался от меня формулировок и аргументации «ощущений». Если я долго не «работала», он говорил:

— Вы на уровне подвязки и пряжки. Поднапрягитесь-ка, матушка.

Если мне удавалось облечь неясное в стройную, понятную мысль, он говорил:

— Да… высекли в мраморе.

Так что беседа с ним была увлекательной, но трудной «работой». Было похоже на экстрасенсный сеанс. Словно где-то стучало: «Думайте, думайте». И это было и радостно, и интересно.

Как-то он прочитал мне портрет в стихах. Мой портрет. Я прореагировала вяло, по чисто женской привычке смотреться в людей, как в зеркало, — «хороша ли?», — а там про это ничего не было. Стихи были вовсе не альбомные. Он больше мне их не читал, я их не слышала. Помню только первые строки:

Часов она не носила:

К чему ей такое бремя?

Ей, обладавшей силой

Угадывать точное время.[38]

Я действительно периодами способна угадывать время до минуты. Это очень забавляло Слуцкого, и он все спрашивал: «А теперь сколько?» Я чеканила ответ, понимая, что это он про время, — он сверял по часам и говорил торжественно: «Да, это у вас получается».

А многое у меня, конечно, не очень получалось! И он говорил: «У вас, Наташа, ума палата, но все пристройки к ней заняты глупостями».

Ему нравилось, я думаю, дело воспитания моего достаточно недисциплинированного и строптивого мыслительного аппарата, где всё вразброс, что давало ему основание называть меня «Ваше необразованность» и говорить: «Вы похожи на подмастерья, который думает про себя: „ты только покажи, как ты это делаешь, а уж я тебя обштопаю“…»

Я действительно рада была что-то знать, понимать или делать лучше его. Мне это редко, но удавалось — там, где нужна была пластичность, вспышка интуиции, просто мысль «очертя голову». («Вот так вылилось, и всё тут».) Его это веселило, и он говорил: «Да, вы что-то очень разгулялись, не пора ли вас пообижать?» Но я не обижалась, мне тоже было весело, что сейчас он меня «умоет» — задаст несколько простеньких конкретных вопросов «по фактам истории и культуры», а я, конечно же, попытаюсь отбиться, но потом он мне все как надо сформулирует, да так, что дух захватит, и скажет: «Я бы книжечки читал посерьезнее, а то читаете, знаю я вас, что в руки попало и — по диагонали».

Что правда — то правда.

Были в стихотворном портрете, помню, и такие строки: «…И когда, бледнее мела, она блестяще болтала…» Действительно, когда после многочасового разговора мне случалось глянуть на себя в зеркало, я видела, что я «бледнее мела». Таким трудным и высоким был для меня уровень разговора, так нельзя было в нем фальшивить, халтурить и выпендриваться, а только — «расковаться» и быть как на духу.

Он часто заставлял меня думать о том, что я старалась недодумывать. И не только думать, но и давать оценку — самой себе в частности. Помню, во время борьбы с космополитизмом я в какой-то момент перестала читать газеты: далеко не все «выкрикнутые космополиты» и до этого были мне симпатичны, — в общем, попробовала жить так, как будто меня это не касается. При встрече он быстро уловил

За бытом, как за океаном.

Ведь, если я верно понял,

Все это — старинная песня.

Где слов я уже — не помню —

это мое «облегченное состояние» и безжалостно заставил меня признаться себе и ему, что я боюсь, трушу, «а дело заваривается подлое, страшное, и вы не смеете этого не понимать». Я уставала от необходимости держаться, мне очень хотелось закрыть глаза и не заметить падения. Много позднее он сказал, что тогда уберег меня от большой беды.

Он часто говорил, что «набит тайнами». Конечно, не только я, но и многие, многие другие грузили на него свои беды, ужасы, горести и сомнения. Человек Слуцкий, наверное, изнемогал под этой, своей и чужой, тяжестью. И вот ушел, вдавленный этим грузом в безвоздушную немоту, — его нет, но всплывают теперь на месте крушения его стихи: то, что следовало сохранить, он сохранил и даже знал и точно определил, кому доверить самое ценное. Его душеприказчик — Юрий Болдырев — поразил меня при встрече духовным родством со Слуцким и способностью к самоотреченному служению. Он Слуцкого воистину жалел и любил.

Однажды в 70-х годах в одном доме на веселой пирушке я почувствовала показавшееся враждебным внимание незнакомого мне прежде дальнего родственника хозяев. На следующее утро мне позвонили хозяева дома. Этот человек, когда все ушли, долго расспрашивал обо мне, потом очень сбивчиво рассказал, что мальчишкой был в одной камере с моим отцом на Лубянке, был подсажен; что отец — опытный подпольщик — сразу понял это и жалел его, несмышленыша, делился с ним тем немногим, что у него было, пока не ушел навсегда. Отец поразил его своей человечностью и мудростью.

— Передайте ей, что она дочь замечательного человека, она должна это знать.

Он собирался побыть в Москве еще, но уехал, потрясенный этой встречей. Я понимала, что его потрясло. Я показалась ему нарядной, благополучной — беспамятной. А он помнил уход из жизни моего отца, и ужасен ему был этот контраст, да и совесть мучила…

Будучи в полном смятении, я позвонила Слуцкому. Он был занят, но, по голосу поняв, что «надо», вышел — мы встретились на середине «нашего» пути в Тимирязевском парке, сели на пеньки, стоявшие поодаль друг от друга. Было начало лета. Зелень была легкая, сквозная. Гуляли дети и пенсионеры, белки выступали за угощение перед толпой. Я сказала ему про эту встречу. Он выслушал, глядя перед собой, не повернув ко мне головы, потом промолвил:

— Ну что ж, все очень вероятно, даже, скорее всего, так и было.

Вот и все… Он не произносил никаких слов убеждения, и мне не они были нужны, нужно было при нем понять себя и сверить мою беду с масштабом общей беды. Надо было услышать: «Мы еще добредем». Он встал первый и сказал: «А теперь я вас покину, а вам нужно выпить крепкого чаю… и хорошо бы пошел дождь… насколько я знаю, вы любите дождь, летний… впрочем, снег вы тоже любите. Но это метеорологически мало вероятно сейчас».

Моя беда поступила на общее вечное хранение.


Осенью 47-го года я с моей подругой и однокурсницей Дорой с огромным удовольствием прогуливалась вечерами по улице Горького. Еще той улице Горького, где можно было вечерами встретить всю Москву, «знатных» людей, замечательных актеров и режиссеров, которые особенно были нам, студентам режиссерского факультета, интересны, и просто знакомую молодежь.

Бедны мы были очень, в буфете ГИТИСа давали суфле и бутерброды с перловой кашей, — значит, были и не очень сыты и вовсе не одеты. Что-то такое перешивали, перекрашивали, перевязывали и донашивали. А доносив, снова перешивали и перекрашивали и опять носили. Но были крайне независимы, самонадеянны, как подобает студентам начальных курсов творческих вузов, и полны жадного интереса к людям, который мы считали к тому же еще и «профессиональным».

Обе мы были в искусстве людьми «безродными» — никто не был с нами ни в родстве, ни в знакомстве. Никто из близких и родственников не имел ни малейшего отношения к театру, и, может быть, поэтому для нас трагедии и катастрофы этого мира были еще несущественны и ограничивались песенкой «Чтобы большим актером стать, да, да, стать, да, да, стать, всю систему нужно знать, нужно знать, да. Где, как и в чем играл Качалов, да, да, Качалов, да, да, Качалов, каким нутром играл Мочалов и в чем Охлопков виноват?»

Мы всё это знали и очень звонко могли петь. Юношеский нигилизм и насмешливость бушевали в нас вовсю, а в орбиту непесенного, некуплетного жанра мы попали чуть позднее, в 48-м, и до конца последующих лет.

Все пережитое мною, все мои потери казались мне надежно и глубоко упрятанными от «чужих», и оптимизма и уверенности во мне было значительно больше, чем полагалось нормальному благополучному человеку.

Вот таких два «персонажа» шли мимо нынешнего магазина «Подарки» по правой стороне, если от Кремля, по вечереющей улице Горького. Мы были очень молоды и, конечно, не только людей смотрели, но и себя «казали». Тут-то Дора и засекла, что кто-то явно обратил на меня внимание. «Поглядел и остановился, — сказала она тихо. — Теперь идет, по-моему, за нами».

Мы слегка замедлили шаг, вынудив того, о ком она говорила, обогнать нас. Это был, как я теперь понимаю, вполне еще молодой человек (но нам он показался взрослым — «плоский, как нож, как медаль») в очень хорошем, даже щегольском светло-сером костюме. Очень светлый блондин со светло-голубыми глазами.

— Джульетта… — фыркнула насмешливая Дора. — «Глаза, как небо, и золото волос».

То ли грузин, то ли поляк. Мы снова ушли вперед, дав ему возможность идти за нами, и он шел до ВТО, а потом мы перешли на другую сторону, он — тоже. Впрочем, у Бориса есть стихи «Как я знакомился с незнакомыми женщинами…». Все было, как обыкновенно бывает. Мы зашли в кондитерский магазин на углу и купили самое дешевое, что было нам доступно: 100 граммов драже «морские камушки». Он тоже купил что-то. Вышли. Нам было ясно, что он «влюбопытствован всерьез», но наше хищное удовлетворение этим фактом и нелепость его положения вдруг толкнули его на совершенно неожиданный ход, вернее, выход. Он резко обогнал нас и стал уходить. Рвался сюжет. «Морские камушки» даже нам, неизбалованным, явили полную свою несъедобность, — это было несправедливо. Я догнала его и, поравнявшись, протянула пакетик с «камушками».

— Мы купили их из-за вас. Они совершенно несъедобны — возьмите.

Он остановился и сказал:

— Вот эти конфеты я купил тоже из-за вас, может быть, они лучше, попробуйте.

Я попробовала, конфеты были лучше.

— А интересно, за кого вы нас принимаете?

У него задрожал подбородок, ему было смешно, и он очень вежливо сказал:

— За двух девушек из хороших семей.

Нас это ужасно рассмешило. Дора жила в общежитии и хотя была действительно из благополучной днепропетровской семьи, но чувствовала себя совершенно вольной птицей. Я была вроде как, с моей точки зрения, вообще не из «семьи». Те, кто был моей семьей, сами были по природе бунтарями. И такое буржуазное провинциальное понятие в приложении ко мне насторожило. «Не дурак ли? А может быть, процветающий обыватель? Почему так хорошо одет? Почему не чувствует пошлость заявленного им?» Он, видимо, понял, что произошло что-то неправильное, и через паузу четко и даже с некоторым высокомерием предложил:

— Вы дайте мне минут двадцать, этого хватит на дорогу до противоположного конца улицы. За это время я рассказываю вам, — он подумал, — две истории. После этого мы либо расстаемся, либо продолжаем разговаривать и выяснять дальнейшее.

Одну историю я совершенно забыла, другая о Франческе Гааль и ее нежелании сообщить советскому офицеру свой паспортный возраст — пришлось написать наугад, а она все старалась подсмотреть, сколько же он там записал? Была там изложена и одна из любимейших Борисом формулировок — директива начальника, собравшего офицеров при переходе границы: «Товарищи офицеры, прошу соблюдать тон и такт». Мне не очень понравился рассказ — наверное, многократно рассказанный и уж очень литературно законченный, — и я довольно зло сказала, что такие рассказы нужно печатать сразу на машинке и нести в какой-нибудь популярный журнал, не тратя такое в обиходе. У него снова задрожал подбородок. Но к этому моменту мы уже дошли до Александровского сада и сели на скамью. Он внимательно рассмотрел меня и сказал, что сейчас в моде совершенно другой тип женщин — высокие, длинноногие блондинки. Хемингуэевские. Хемингуэй — имя это только-только начинало мелькать, я его, конечно, не читала — откуда бы я его взяла? — но модный тип женщин — это мне было понятно. Конечно, я не высокая, не длинноногая и, конечно, не блондинка. И с этим ничего нельзя поделать, о чем я и заявила, прибавив, что я совершенно не считаю себя обязанной таковой быть, равно как и отвечать за свое соответствие вкусам. Он с удивившей меня серьезностью сказал:

— Ну что ж, тут вы совершенно правы и, как говорится, имеете свой резон.

Такой вот глупый был разговор. Болтая все это, я испытывала страшное напряжение, словно ошибешься — и что-то взорвется. Человек-то, в общем, скорее не нравился и ничего такого особенного не сказал. А вот почему-то понимала, что худо будет его разочаровать, хотя он вроде и очарован-то не был.

Дома сказала маме, что познакомилась с очень интересным и значительным человеком.

— А кто он?

— Никто.

— А где он служит, где живет?

— По-моему, нигде.

— Ну и что же?

— Естественно — ничего.

Действительно ничего, но вместе с тем часть жизни, ее главнейшей сути. Одна из составных работы души, не только пока он жил, но и теперь, после его смерти. Я все держу и держу этот экзамен, на который сама напросилась столько лет назад.


Внезапный и весомый груз наших отношений был с маху брошен на весы, стрелка металась туда-сюда и наконец остановилась где-то посредине. Он называл это «ходите так».

Как-то обратилась к нему с вполне дурацкой практической просьбой. В Музее Пушкина была выставка японской классической графики. Мне чрезвычайно, как-то почти физически (без него ни пить, ни есть, ни дышать) понравилось большое, — не знаю, как назвать, — скорее, панно — монохромное, вертикальное, теперь мне кажется, почти в натуральную величину. «Тигрица несет детеныша через поток». Голова внизу — хвост наверху. Внизу камни, и сильные лапы осторожно по ним, скользким, ступают, светлые огромные глаза отчужденно и бесстрашно смотрят — «не приближайся!», вода бежит через нее, вороша ее шкуру, рассеиваясь брызгами, в зубах загривок тигренка. Он весь мягкий, спокойно повис. Только слегка недоволен — вода брызжется.

Я вспомнила, что у Бориса множество знакомых искусствоведов, и решила, что он поможет мне достать снимок. Позвонила, рассказала, какая замечательная тигрица. Он выслушал, сказал, что эта тигрица называется «Тигрица несет детеныша через поток», назвал имя художника и, помолчав, спросил: «А зачем вам тигр-то?» Серьезных доводов у меня не было. Тигра я не получила — на том и закончилось.

Была у нас такая игра. Мы часто встречались в музеях. Он подводил меня к мужскому портрету и спрашивал, возможен ли «роман» с этим персонажем, а я давала «заключение» с мотивировкой и «живым доказательством» (разыгрывала сцены, сюжеты, диалоги). Помню наш разговор перед портретом Льва Толстого. Я категорически отказалась от «романа» — он удивился. Я объяснила, что не тщеславна, вряд ли ему нужна и, кроме того, он замучает. «Что ж, вы думаете, он будет груб и станет ссориться? Ведь граф же все-таки?» — «Нет, конечно, он, скорее, будет молчать, но как будто бы можно не понять, о чем Лев Толстой про тебя молчит». Потом он по разным поводам говорил: «Да, тут совершенно понятно, о чем Лев Толстой молчит».

Однажды мы подошли к «Демону» Врубеля — я только было собралась что-нибудь сочинить, но вовремя спохватилась. «Уже было — Блок, да и, пожалуй, Лермонтов». — «Да, — очень серьезно согласился он, — сюжет исчерпан».


Были у Бориса странные для меня представления. Например, его пристрастие к цифровым оценочным категориям — «первая пятерка», «первая десятка». Я очень против этого бунтовала и иногда выражала это довольно бурно. Помню, мы встретились как-то у ВТО. Он был в то время в «зоне успеха» — все ладилось: книга, Союз писателей, квартира, жена…

Встретились, обрадовались. Ну, он, по обыкновению, предлагает погулять. Я тоже с радостью, но были какие-то дела в ВТО, и я ему говорю: «Подождите, я быстро, и пойдем гулять». А он мне: «Наташа, поэту из первой пятерки не говорят „подождите“…» Я разозлилась и обратила его внимание на то, что поэту из «первой пятерки» невместно гулять с женщиной, которая не числит себя в первом миллионе. Он стал мне объяснять, по каким показателям я имею льготы, но тут уж я решила довести дело до конца и ушла. Несколько месяцев не перезванивались. Позвонил он.

Он очень любил некоторые свои формулировки: «Ну что, звал бросить все и уехать на юг?», «Нужно есть меньше котлет и компота». С этой последней фразой случилась смешная история. Борис сказал мне ее по поводу одного очень хорошего поэта, считая, что благополучие начинает угрожать таланту. При встрече я предостерегла этого поэта насчет котлет и компота. Подняв одну бровь, поэт лениво процедил: «А ты передай им, что только непородистые кошки ловят мышей с голодухи».

Я передала.

Я никогда не видела Слуцкого смеющимся, даже открыто улыбающимся, но его лицо было тем не менее очень выразительно. Когда его что-то смешило, «нечто» соскальзывало из-под усов на нижнюю губу, затем на подбородок и слегка подрагивало, пытаясь удержаться, но все равно он в конце концов приводил все это в порядок — губы неподвижны, глаза внимательны, подбородок спокоен. Чем дольше продолжалась эта процедура, тем, значит, ему смешнее. Это было абсолютно понятно, ясно и даже заразительно. Так же где-то у носа и края губ селилась усталость, раздражение и отражение просто мучительной боли: она на мгновение искажала ровное спокойствие — выражение, которое он считал единственно возможным, достойным. Я не думаю, что он выбирал себе облик, этот самый пресловутый «имидж», но у настоящих поэтов всегда присутствует некоторый артистизм, ставящий границы: это можно, а это мне нельзя. Было это и у Бориса.


Я отношусь к стихам, как к тексту действующего лица в пьесе, пьесе жизни.

Он говорил: «Вы берете стихи с какой-то совершенно другой стороны». Ему казалось — внешней. Я думаю, как раз изнутри: стихи — свидетельство души, личности. И мне всегда это было дороже всего и интереснее всего. Конечно, при таком подходе многое теряется, но ох как много понимаешь. Вот поэт заболтался, вот вырвалась из глубины души скрываемая боль, вот спешит зарифмовать удачную мысль, вот успокаивает себя, а вот вылилось свободно и вольно то, что радовало и мучило, — и тогда стихи — это музыка.

Наверное, только теперь, после стольких посмертных публикаций, можно говорить об объеме поэта Слуцкого. Тогда же мне он — человек — казался значительнее поэта, я все время ощущала громаду скрытых возможностей и все пыталась вытащить наружу, услышать, понять, что там кроется. Иногда даже просто спрашивала его:

— О чем вы думаете? Я очень хочу знать.

Он говорил полушутливо, полусерьезно:

— Еще чего? Как бы не так!

Как-то после концерта в Зале Чайковского я подслушала разговор какой-то пары возле афиши с большим портретом моего мужа (чтеца Николая Бармина). В семье эту афишу называли «мордовая с улыбочкой».

— Улыбается… — сказала она.

— Хрен ли ему не улыбаться, — сказал он, — деньжищи огреб и улыбается.

Наивный, он не знал, что ни размер зала, ни количество зрителей на «деньжищах» не отражаются: что три пенсионера в жэке, что Зал Чайковского — всё одно. Я рассказала это Слуцкому, и он потом часто повторял по разным поводам: «Хрен ли ему не улыбаться». Так же почему-то ему очень понравилось: «Такие случаи должны происходить». Он рассказал мне, как взбунтовался Арагон после совсем уж наглых предложений поддержать что-то из обреченных на провал идеологических демаршей. Мне Арагон по тому немногому, что я могла знать (в общем, то же, что и все), казался очень во взаимоотношениях с нами смирным. Я подумала, что долгое подчинение рождает сопротивление, что однажды наступает момент невозможности этого подчинения и неодолимой потребности стряхнуть с себя оцепенение и многое другое в этой логической цепи эмоций, впрочем, — даже не мыслей. Но вместо всего я сказала: «Такие случаи должны происходить».

Он долго повторял это на разные манеры. Чаще торжественно, нараспев. Недавно в журнале я прочитала симоновскую публикацию с осуждением Солженицына, оправдывающую и придающую даже известное патриотическое и мужественное благородство последующим преследованиям и высылке из Союза. Симонов на такие дела был мастер, и Бог ему судья. Наверно, трагедию таких людей, как он (а я уверена, что он должен был тратить много душевных сил на борьбу с осознанием своего положения), мы еще даже не начинали понимать как трагедию отдельного человека и не описали. Очень «неоднозначно» Слуцкий Симонова уважал, хотя, думаю, многое про него понимал. Не знаю, можно ли говорить об их дружбе, — слишком сложны были эти фигуры, чтобы употреблять такое простенькое «дружили». Но готовы были помогать и защищать друг друга. Симонов очень много сделал для больного Слуцкого.

В истории с Пастернаком они выступили как единомышленники, правда, Слуцкий, как теперь отмечают, «по минимуму», но все же с тех же позиций, из того же окопа, что и Симонов.

Но вот уж когда началась кампания по битве с Солженицыным, Слуцкий был другим. Я помню, как он рассказывал мне, что его вызывали в ЦК и проводили с ним беседу по Солженицыну, сколачивая «писательское мнение». Он очень выразительно разыграл мне этот диалог. С ним говорили весьма доверительно:

— Но ведь он не очень большой писатель? Ведь правда? И характер неприятный, трудный. Ведь так? Ну несимпатичный человек, ведь правда? Ну трудно же с ним…

Слуцкий с Солженицыным не был близок. Наверно, они друг другу не должны были очень уж нравиться и, насколько я понимаю, не нравились. Но Слуцкий прочитал в ответ на ласковое, но настойчивое приглашение в союзники небольшую, как он ее назвал, «культурно-просветительскую лекцию на тему: власть и писатель» с примерами из истории русской литературы, напомнив, что с большим, настоящим писателем власти всегда трудно. С Толстым, например, очень трудно. И с пониманием, что можно, чего нельзя, и с пониманием политических задач руководства, и, наконец, просто с характером и неприятной манерой отстаивать свои мысли, даже видя, что это бестактно.

— Ну, зачем же вы сравниваете Солженицына с Львом Толстым?

— А с кем же еще мне его сравнивать?

У меня тяжело много лет болела мама, у Бориса болела Таня. И наступил тот тяжкий день ранней весны, когда, перезвонившись, мы встретились и шли по Останкинскому парку по мерзлой, местами оттаявшей земле, отчего казалось, что земля непрочна, зыбка и идти словно бы опасно. Я похоронила маму, он — Таню. Борис и раньше часто спрашивал меня в предвидении ужасов, есть ли у меня, например, такое умение, ремесло, которое выручит в любой ситуации. У меня такого не было. Есть ли у меня какая-нибудь вещь, ну, например, очень крупный драгоценный камень, который я отдам и буду спасена. «Нет у меня камня». Есть ли такое место, где меня спрячут и никто не найдет? «И места такого нет». Но это были для моего легкомыслия просто странные разговоры. Теперь же он спросил, что я думаю о смерти и есть ли у меня средства оборвать жизнь по собственному хотению. Я сказала, что знаю о смерти две вещи, которые позволяют мне дальше не додумывать. Я знаю, что умру, и не знаю, когда и как. Так что же думать? Средства для самовольного ухода из жизни у меня нет, да и зачем мне оно? Я все-таки люблю жизнь саму по себе, и мы на земле такие недолгие гости! Я добавила, что понимаю пошлость выражения «гости». Он сказал:

— Почему же пошло? Так говорил Гете. А яд какой-нибудь безболезненный лучше иметь.

…Он совсем не спросил меня о маме и не говорил о Тане. После этого разговора — все больше так, о литературных и общественных разностях. Сухо и энергично, не давая распускаться ни себе, ни мне. Позднее врач, лечивший его, сказал:

— Человеческая душа — очень нежный и хрупкий материал, ее нельзя безнаказанно завинчивать и замораживать.

Он пытался справиться с болью именно так — в одиночку, никому не застя солнца, беспощадно, «не прощая даже себе». Сказал, что по утрам делает очень сильную зарядку и хватает его только до трех часов.

— А потом? — спросила я. Он не ответил. Собирался в Прибалтику. В Дубултах произошло что-то ужасное. Мне страшно было расспрашивать. Да и кого?

«Скажите, вы не знаете, что случилось со Слуцким в Дубултах?» — это и выговорить-то было невозможно.

Он позвонил. Это был очень страшный разговор. Объяснил, что его, в сущности, уже нет, что видеть его и разговаривать с ним нет никакого смысла («Даже моя хваленая память рассыпалась»), но он будет звонить… Голос, тон были ровные, безжизненно спокойные. Он был жив — и его не было. Я отчаянно заплакала, как только положила трубку, но… как было заведено… только потом. Да, говоря с ним, еще и не знала, что напряжение этого разговора, тщетные мои попытки разбить стену, доцарапаться, докопаться до живого, слабого, обыкновенного взорвутся слезами бессилия и нежелания принимать происходящее как реальность.

Но это была реальность. И разговоры вокруг этого тоже были вполне бытовые.

Величие и тайна того, что было с ним, того, где он теперь находился, превращались в нечто (дурдом, психушка) скандальное и вроде бы даже стыдное. Говорить с ним было страшно — говорить о нем было бессовестно и потому противно.

А он, по моему разумению, казнил себя. Однажды он сказал мне по телефону: «Наташа, я страстно не хочу жить». А я могла только пытаться войти в его мир со своим «это надо перетерпеть, так не может быть вечно…» и всякими другими, гроша не стоящими сентенциями. Так… барахталась где-то у подножия Горя.

Потом было лето, и я приехала на Ленинский проспект и стала искать психосоматическое отделение 1-й Градской. Оно спрятано в чахлых зарослях. Даже вековые деревья и старинность больницы здесь уходят и остается мусор, задворки и глухая закрытая дверь. Все отгорожено от нормальной жизни. Когда-то Борис говорил, что я очень вынослива, выдерживаю постоянную стиснутость своей души надеждой и отчаянием, ее обвалы и землетрясения. Я удивлялась и не очень верила ему, мне казалось, что все не так уж плохо, что все это — свойства живой человеческой души. Теперь моя душа, действительно стиснутая надеждой и отчаянием, дрожала, готовясь к встрече с другой душой, перешедшей грань и живущей в других измерениях. А это была сильная и большая душа. Я написала записку: «Борис, пожалуйста, не прогоняйте меня» (мне говорили, что он никого не хочет видеть) — и стала ждать, не видя ничего, кроме каких-то пузырьков, старых бинтов и сломанного стула на замусоренной земле, и слушая, как стучит мое сердце где-то в горле. Меня впустили. На мою записку он сказал: «Эту надо пустить».

Он сидел на кровати, подняв руку — поправить волосы, — и резко прекратил это живое движение. Оборвал себя. Все уже не имело значения. Был вежливый разговор: как дела? Как Коля? Как такой-то? Такие-то? Я отвечала — как могла бодро, не крича, не плача. Стала говорить ему, что не имеет права так вот все бросить, его многие ждут, в него верят, нуждаются в его помощи, что-то о «Зеленой лампе»[39]

— Наташа, прекратите эту психотерапию. — Это было от прежнего Слуцкого.

— Так научите… что говорить? Что делать?

— Не знаю, — сказал он, — не знаю, чем все это кончится, но я уже больше никогда не буду делать того, что делал до сих пор.

Он сказал мне это строго и глядя поверх меня, не мне, а чему-то сильнее и мощнее его и чему он отказывался впредь подчиняться. Хотел, чтобы я поняла и запомнила. Я запомнила. И, мне кажется, поняла. В палате была еще милая и грустная женщина — Танина тетя. Поговорили о яблочном «экспресс-пироге», который она собиралась принести в следующее посещение. Он долго отказывался, несмотря на ее явное этим огорчение. Прежний бы себе это не позволил — огорчать, но этот строго держал линию отказа. Когда мы уходили, он хотел положить мою записку в тумбочку, но снова оборвал себя и протянул ее мне.

Больше мы не виделись. Были опять его звонки по телефону из Тулы, вежливые вопросы о делах и здоровье, мои бессмысленные ответы на них и отчаянное желание услышать или сказать что-то главное. Затем я попыталась пробиться к нему в Кащенко, но он не вышел ко мне. Как-то вечером мне позвонил Вадим Сикорский и сказал, что Борис умер, его завтра хоронят, мы встречаемся в ЦДЛ.

Это была последняя встреча.

Нет, для меня, пожалуй, не последняя.

Недавно был в ЦДЛ вечер Владимира Корнилова — «Володи», как называл его Слуцкий. Я пришла рано, долго бродила перед входом, ждала приятельницу с билетом. Прошел Володя, я не узнала его — стремительного, молодо шагающего. Он меня окликнул. Догадалась, что взрослая девушка, окруженная знакомыми, — Даша, та самая маленькая девочка, дочь Володи, которая, по рассказам Слуцкого, любила в раннем детстве читать энциклопедические словари. Прошла почти, как мне показалось, не изменившаяся жена Володи — Лариса. А я с тревогой все ждала кого-то еще. Приятельница пришла и осталась поджидать: не вся компания собралась, а у нее были билеты на всех. Я взяла свой и пошла в зал одна, с ощущением, что мне кого-то надо встретить. Села. И вдруг мне среди входящих почудилось — знакомая фигура! Вгляделась — нет, совершенно непохож. Я отвернулась и снова за спиной почудилось — вот он проходит между рядов, наклонив голову и словно разрезая лбом воздух, словно толкая себя вперед. Было так реально по ощущениям, что я не удивилась себе, когда услышала внутренним слухом: «Здравствуйте, Наташа. Володя уже пришел? Тогда я с вашего позволения пойду к нему».

На сцену вышел Володя, и все было как-то связано с Борисом: вот сын Симонова, вот Татьяна Бек… Нет его, и непоправимо горько.

Во всяком повороте моей и общей судьбы я пытаюсь представить себе, как бы я ему все рассказала, сидя на каком-нибудь пеньке или проходя по бульварам, улицам, — это было бы головокружительно хорошо… для меня… Но события и настроения времени рождают грустную мысль, что его могли бы добить и теперь и что не только благодарность и славу принесли бы «Рыцарю-Несчастию» наши дни.

Я стараюсь не вдумываться в то, что написала, как ни напиши — все не то. Когда-то Борис сказал мне:

— Я знаю двух людей, которые всегда и обо всем имели свое мнение. Это вы и товарищ Сталин. Чаще всего — мнения неправильные.

Он и назвал меня «неправильная женщина».

Возможно, эти воспоминания тоже совершенно неправильные.[40]

Загрузка...