Слуцкий по-прежнему, как полвека назад, бесит, восхищает, поляризирует собратьев по перу. Диву даешься, когда видишь, как бычатся, бодаются стихотворцы последней генерации, которые при живом Слуцком дай бог под стол пешком ходили…
С чего вдруг страсти? Что им в том времени, когда вершилось явление Слуцкого литературе? Они и слов таких не знают — оттепель, двадцатый съезд, восстановление ленинских норм, забыл, что там было еще в этом роде. Забыты те слова, осмеяны надежды, а Слуцкий актуален.
Подозреваю, что смысл поляризации радикально изменился. Тогда, в 50-х, раскол проходил по линии «что» и определялся отношением к сиюминутному в содержании стихов. Теперь иное. В содержании на первый план выдвинулось вечное. А для стихотворца-профессионала немаловажным становится «как».
К некоторым сторонам поэтики Слуцкого привлекают внимание два высказывания Ю. Л. Болдырева, первого публикатора наследства поэта, сделанные им после того, как Слуцкий, став инвалидом, доверил ему распоряжаться монбланами своих неопубликованных стихов.
В инвалидность же Борис Абрамович, как известно, обрушился с высот, на которые его вознесла любовь. Цикл стихов на случившуюся в феврале 1977 года смерть любимой женщины стал одним из вершинных достижений русской лирики XX столетия, но поэт на этих стихах надорвался, стал стремительно терять работоспособность и здоровье. По свидетельству Болдырева, «два с половиной месяца (после кончины Татьяны Дашковской) он в нескольких толстых тетрадях выговорил все, что осталось сказать людям, и ушел в болезнь, в молчание, во тьму — на девять страшно долгих лет».
Болдырев сводил достоинства поэзии Слуцкого к тому, что малоформатными средствами лирики Слуцкий сотворил монументальный эпос времени. Вопросу о поэтике Болдырев как бы не придавал значения, вслед за иными доброжелателями считал перо Слуцкого недостаточно изощренным. Такое впечатление можно вынести из некоторых слов Болдырева, например: «Он (Слуцкий) часто не был уверен в себе как в поэте. Заявлений вроде „Я как писатель — средний“ можно встретить в его стихах предостаточно. В этих случаях его поддерживало и спасало сознание, что ему как бы поручено запечатлеть в стихе историю сегодняшнего дня, историю нашей эпохи, свидетелем и участником которой он был. И с присущей ему честностью, четкостью и дотошностью делал это дело…» («Собеседник», 1988,№ 2,с. 24–31).
В моем понимании извинительные рассуждения о честности и дотошности среднего поэта Слуцкого выглядели полной галиматьей… У самого Слуцкого самооценка была достаточно трезвой, хотя иногда он почти всерьез над собой подшучивал, как было в последний, кажется, перед болезнью раз, когда мы встретились: «Очень много пишется — может, я графоман?» Если и ощущал себя средним писателем, то исключительно в сравнении со своими многолетними кумирами, Пушкиным и Толстым.
Небезупречен, на мой взгляд, и другой болдыревский тезис: «В поэзии и личности Слуцкого нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо политического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями» (Слуцкий Борис. Собр. соч. в 3-х тт. М. 1991. Т. 1. С.26).
Мне это дело представляется совсем иначе. Своих главных ценностей Слуцкий не пересматривал. Он, в отличие от многих, кого считал товарищами, сохранил верность идеям социальной справедливости. Сознавал, что они старомодны, что в литературе, как и в жизни, уже гонятся за другим, но сам гнаться не собирался.
…Словно сторож возле снесенного
монумента «Свободный труд»,
я с поста своего полусонного
не уйду, пока не попрут.
Он не стал, как многие, приверженцем еврейской, русской или какой иной национальной фанаберии и не сдирал «ветхих одежд» своего природного, органического интернационализма. Над гробом Слуцкого справедливо было сказано Давидом Самойловым, что «черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной». Милосердным Слуцкий тоже был смолоду, а не стал в результате пересмотра фантомных оснований. Глянем в раннее, еще из первого сборника, стихотворение с одиозным (с сегодняшней жлобской точки зрения) названием «Как меня принимали в партию». Какую-нибудь из заявленных здесь ценностей Слуцкий пересмотрел? Решил, что можно врать и разрешается быть трусом? Нет, конечно. Если на чем и поставил крест, так только на единственной (действительно фантомной) надежде — надежде на то, что эта партия когда-нибудь всерьез разделит его идеи и порывы.
Наверно, у каждого из нас имеется какое-то представление о хороших и плохих стихах. Хороший вкус многолик. Выбор любимой поэзии, как любое другое проявление личного вкуса, совместим с широким разновкусием. Если что и существует объективно, так это генетически обусловленные различия между людьми на уровне психики. Их, этих различий, уже достаточно для того, чтобы единый хороший вкус стал принципиально невозможным.
Но и сознавая эти простые истины, не перестаешь удивляться неприятию Слуцкого. Какой только напраслины не возводили на его поэзию. В ней-де нет чувств. В действительности в стихах Слуцкого, как правило, отсутствуют названия чувств. Спору нет, обозначить чувство названием было некогда рутинной практикой изящной словесности. Но это, мягко говоря, пройденный этап. И разве вывеска с названием чувства ценнее, чем оно само?
Коли нет чувства, значит — стихи от ума. Тут и вовсе смешение понятий. Да, Борис Слуцкий был умным, так что его стихам органически трудно выглядеть глупыми или малограмотными, но ум и образованность присутствуют в них не вместо чувств, а вместе с чувствами.
С особым усердием писали, что стихи Слуцкого неблагозвучны. Дескать, нет в них красоты, которая, дескать, по определению присуща настоящей поэзии. Красота красоте, однако, рознь. Мусоргский был неблагозвучен для тех, кто считал, что красота исчерпала себя в Верди. Но в свое время и Верди был встречен с неодобрением. Да и к Мусоргскому со временем привыкли, но неблагозвучными объявлялись другие — Прокофьев, Шостакович… А музыка живет себе, живет — и никому ничем не обязана.
Мне кажется, что переизбыток отрицания достался Слуцкому отчасти потому, что в его поэтике присутствует нетривиальная черта. Коротко об этом можно сказать так: у Слуцкого изощренные средства, но они замаскированы, не лежат на поверхности, притворяются отсутствием или неумелостью средств. Не знаю, есть ли для этого название у литературоведов. Меня бы устроило слово скрытопись. Поэтика Слуцкого криптографична.
Поэтика Слуцкого не была, я думаю, основана на разумном выборе и трезвом расчете. Она, включая скрытопись, просто соответствовала творческому естеству поэта. Писать стихи, щеголяя великолепием художественных средств, Слуцкий просто не мог бы, хотя у многих стихотворцев это получается. Скажу так: ясность приемов была этически неприемлемой для его эстетики.
В принципе, скрытопись доступна анализу. Неявные приемы, пусть не так легко, как явные, можно выявить — были бы мягкие нравы и какой-никакой профессионализм. Но именно этого не хватало недоброжелателям Слуцкого.
Не видя, но ненавидя,
как за забором пес,
он в наилучшем виде
облаял меня, понес.
Моталась цепная злоба,
тяжелой цепью звеня.
Не видя — глядела в оба,
облаивала меня.
Облаивала, обливала
презреньем через забор,
горела и не истлевала,
наверно, горит до сих пор…
Конечно, отрицание стихов, написанных нестандартно, не всегда сводилось к «облаиванию через забор», то есть к нежеланию прочесть, вчитаться. Иным критикам поэта просто не хватало культуры признать «не мое» объективной ценностью. Такой, пыхтя, бежал за мнимо слабеющей птицей, пытаясь накрыть ее своей дурацкой шляпой и уговаривал себя, что этой калеке небес сроду не видать, потому что она и рифмовать-то толком не умеет. Плата за мастерство.
У поэтов принято обижаться, когда им говорят, что они занимаются игрой в слова. Я не вижу здесь причины для обид. Поэзия и есть игра в слова. Просто это игра кровавая. За стихи памяти Тани Слуцкий заплатил остатком здоровья, одиноким и безлитературным остатком жизни. А так все правильно: игра.
Далеко это было, году в 57-м или около того, — Слуцкий пришел к нам в университет на лито. Вид у Слуцкого был самый деловой, он сел во главе стола и велел: «Читайте».
Мы оробели, но прочитали по стихотворению. По кругу, как положено. Слуцкий молча и так же мрачно выслушал. Поразмышлял немного. Может быть, обдумывал программу. А скорее, ему нужна была пауза.
— Лошади умеют плавать, — вдруг сказал он пресным голосом. Таким голосом и с таким выражением лица уместнее было бы объявить, что лошади кушают овес. — Но — нехорошо. Недалеко. «Глория» по-русски значит «слава». Это вам запомнится легко.
Я уже знал эти стихи, уже любил. Но на лице у сидевшего напротив изобразилось изумление: это — поэзия?! Парень только что поступил на геофак, приехал издалека, пробовал сочинять по-русски и на своем родном белорусском.
Между тем Слуцкий продолжал ровным протокольным голосом:
— Шел корабль, своим названьем гордый…
И так до самого конца великого стихотворения. Без эмоций. Без аффектации, завываний, шаманства, даже без подъема голоса. До самых последних слов: «Вот и все. А все-таки мне жаль их, рыжих, не увидевших земли». Все-таки.
Белорус поднялся со стула, встал, его колотило, а он не понимал в чем дело. «Я не понимаю, — повторял он, мучительно поворачивая голову из стороны в сторону, ища то ли помощи, то ли сочувствия. — Я не понимаю».
Он что-то хотел объяснить о себе, но не умел. Его колотило, а он не понимал в чем дело. Не знал, как это назвать. Погибли кони — эко диво, в Белоруссии погиб каждый четвертый человек, в каждой семье погибли, а тут лошади, но стихотворение и не взывало страдать по этому поводу, хотя и коней все-таки жалко, так и сказано. Вот и все. Всего-то. Главное, не было в стихотворении ничего такого, чем должна пробирать настоящая поэзия. Ни звуков сладких, ни молитв.
Даже образов не было, а ведь объявлено, что образы основа основ.
Колотило против правил.
…Говорили не похож! Хорош —
этого никто не говорил.
Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
Собственного почерка письмо.
Есть вариант последнего трехстишия:
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
Ежели дерьмо — мое дерьмо.
Тоже красиво.[24]
— Кто ваш любимый поэт в XX веке? Спрашиваю, а сама знаю. Ну уж ответьте вы сами.
— Да, Слуцкий. На самом деле я уже писал, что Слуцкий — самый крупный русский поэт XX века. Не только по объему сделанного, но и потому, что именно он довел до ума гигантскую реформу, которую начал Хлебников. Но, по-видимому, он и самый любимый тоже. Чтобы любить, реформы мало — тут еще просто чувство.
— Вы были лично знакомы со Слуцким?
— Был. Конечно, не так близко, как Володя Корнилов. Когда случалось его встречать, мне казалось, что он мне симпатизирует. Мы иногда даже прогуливались долго, и он делился чем-то своим. Например, говорил, что страшится того, как много у него пишется стихов. Может, говорил, это графомания? Я не знал, что ответить. Это теперь мы прочитали оставленное Слуцким и знаем, какая стоит за этим музыка, какая страсть, какая сила гуманизма. Завидую Корнилову — он сделал сейчас то, о чем я могу только мечтать: составил избранное Слуцкого[25].
При всем обилии написанного у Слуцкого нет равнодушных стихотворений. Это удивительно. Возьмем предельно одиозное уже по названию: «Как меня принимали в партию». Куда, как говорится, дальше.
«Я засветло ушел в политотдел и заполночь добрался до развалин, где он располагался. Посидел, газеты поглядел. Потом — позвали».
Дочитываешь до конца — и берет за живое, такая за этим страсть, такое желание, чтобы партия состояла из нелживых, нетрусливых, хороших людей. Желание по тем временам антипартийное. Он верил, что это возможно.
— Тут я с вами поспорю. Потому что при своем историческом уме и прозрениях, проявленных в других стихах, он не мог после 37-го, 41-го, 49-го верить, что это не страшная организация. Она уже столько наделала, что это все же скорее был самообман, самовнушение.
— Да, страшная, но не было же зримой альтернативы ее реформированию. Никто не помышлял — и Слуцкий тоже, — чтобы сбросить. Силы такой не было. Никто не мог вообразить, что она развалится сама.
— Но были же диссиденты…
— Не было никаких диссидентов! То есть было, конечно, полдюжины замечательных людей, вроде того же Корнилова или Кима, но в основном же это — так, пена.
— Среди них очень много разных людей. Диссидент это кто? — инакомыслящий. Но вернемся к Слуцкому. Его стихи «Хозяин» или «Евреи» говорят о том, какой огромный жил у него внутри протест.
— Конечно, он был поэт протеста. Но альтернатива, которая стояла за протестом, — хорошие коммунисты. Это была единственная надежда. Вранье, что в обозримом будущем обозначалось что-то иное.
— Почему же вы тогда не вступали в партию?
— Потому что понимал, что из меня не получится хороший коммунист.[26]