(О Борисе Слуцком)
«Думаю, что мои сорок лучше, чем будут мои шестьдесят», — сказал он, когда ему и в самом деле было сорок. Мы неторопливо шагали по новым, еще не обжитым, не замызганным проходам-дворам тогдашнего Юго-Запада, который в те дни казался краем света, а теперь считается сравнительно близким к центру районом Москвы.
И без паузы, не дав мне задуматься, сурово и требовательно спросил: «А вы как думаете, ваши шестьдесят будут лучше, чем ваши сорок, или хуже?»
Меня тогда такие сопоставления, каюсь в своем недомыслии, не занимали, мне и сорока-то еще не было, и я чистосердечно ответил, что не знаю. Впрочем, и теперь, уже по размышлении, а главное, уже задним числом, то есть имея опыт обеих дат, я могу только повторить свой тогдашний ответ…
Но речь сейчас не обо мне, я начал свои воспоминания о Слуцком с этой его фразы, потому что в ней непроизвольно выразилась очень важная, как мне кажется, особенность его взгляда на мир. Ход времени, превращения, перемены, неизбежно, к лучшему они или к худшему, уготовляемые нам историей и возрастом, — их приметы он всегда отмечал в людях, в языке, в быте с большой зоркостью. Он, должно быть, с детства, во всяком случае смолоду, как бы кожей чувствовал всю реальность, весь трагизм и комизм гераклитовской истины «все течет», которую обычно принимают бездумно, как правило игры, как общее место, как поговорку.
У больших поэтов существование и творчество, собственная человеческая судьба и стихи, нерв личного бытия и нерв поэзии теснейшим образом связаны, сплетены. С особенной очевидностью это обнаруживается после смерти, когда жизнь и работа закончены и обозримы для заинтересованных глаз. Чуткость Слуцкого к ходу времени — есть еще то, что другой поэт назвал «шумом времени», но я говорю именно о ходе, движении — эта чуткость поистине водила его пером. «До сих пор меня не устали тешить серии „были — стали“», — сказал он однажды стихами, и если сказал неуклюже, то косноязычен он здесь как раз, может быть, потому, что коснулся чего-то очень важного для себя и сокровенного. Самое, пожалуй, выразительное и емкое литературное проявление первостепенности этого нерва для Слуцкого — почти все названия его прижизненных сборников. «Память», «Время», «Сегодня и вчера», «Современные истории», «Годовая стрелка», «Доброта дня», «Продленный полдень», «Неоконченные споры». Каждый заголовок как бы напоминает о движущейся стрелке часов, о сегодняшнем листке календаря, который не был действителен вчера и не будет действителен завтра.
Этот же интерес к «сериям „были — стали“» видится мне и в его упорном обыкновении ходить на похороны писателей, даже лично едва знакомых или совсем незнакомых. Тут не было ни сентиментальности, ни дешевого «светского» любопытства. Он прекрасно знал современную литературу, знал сделанное и самыми маленькими ее творцами, знал их общественное лицо, их биографии. Гражданская панихида в Доме литераторов — довольно верный показатель истинной, не номинальной популярности покойного, искренних или официальных симпатий или антипатий к нему. Это многозначительное завершение его земного пути, последняя встреча его «был» с его «стал». О похоронах самого Бориса Слуцкого — ниже…
Мог ли он думать, предположительно сравнивая тогда разные свои возрасты, что его замечание окажется вещим в таком ужасном смысле? Когда его «годовая стрелка» не остановилась, нет, а споткнулась и побежала, уже спотыкаясь, неравномерно отсчитывая месяцы и недели, шестидесяти ему еще не исполнилось. Вдруг все покатилось, не найду лучшего слова. Новый 1977 год мы тихо, всего впятером, встречали у нас дома с ним и с его женой, а 8 февраля ее хоронили. Потом, в апреле, он еще показывал мне свои новые стихи, а уже в середине лета лежал в психосоматическом отделении 1-й Градской больницы. Те девять лет, что он потом еще прожил, время отсчитывали ему уже такие стрелки, в которых не то что читателям, а и тем, кто знал его и любил, не дано разобраться.
Впервые я увидел его и познакомился с ним весной 1940 года в Харькове. В небольшой аудитории университета выступал Эренбург. Он читал свои стихи об Испании и намеками (иначе после пакта с Риббентропом нельзя было) говорил о предстоящей войне. Он сравнивал наступившую у нас тишину с тишиной между артиллерийской подготовкой и атакой и признавался, что, когда начнутся те бои, которых он ждет, он забросит стихи и прозу и станет военным корреспондентом. Слуцкий держался сурово, как-то одновременно важно и скромно. Он прочел, как и все, кто читал тогда при Эренбурге, только одно свое стихотворение — «Генерал Миаха», но вдобавок и одно стихотворение своего друга Кульчицкого, и уж не помню чем, манерой ли чтения, выражением лица или просто словами, показал, что ставит Кульчицкого выше себя как поэта: я, мол, что, а вот, смотрите, Кульчицкий… Эренбург, делавший по ходу чтения заметки в блокноте, в своем заключительном слове выделил с похвалой их обоих. Слуцкий просиял, но мгновенно принял прежний суровый вид, такой вид, как будто выделяющей похвалы и следовало ожидать и вообще все происходящее здесь несущественно, а существенно что-то другое, что вершится сейчас где-то в другом месте, то ли в Москве, откуда он приехал на несколько дней в родной город, то ли в Испании, где среди развалин, «повинуясь старческой ладони, из темноты рождается кувшин», то ли в океане, где гибнут английские суда от немецких торпед. И толкуя его суровость именно так, я внутренне принимал ее, сочувствовал ей, соглашаясь, что и правда, есть сейчас вещи поважнее, чем это наше чтение.
Какой он поэт, я смог увидеть и понять только через много лет. Он жил тогда одиноко, снимал комнаты у разных квартировладельцев. В тот вечер, когда он позвал к себе в гости, чтобы почитать стихи, кроме меня, еще четырех литераторов, его жилье находилось в переулке у Девичьего поля. Каждому входившему он гостеприимно говорил:
— Если хотите есть, то вот в кастрюле борщ, вот хлеб на доске, вот пила для хлеба, устраивайтесь на подоконнике. А не хотите, так пока все не собрались, садитесь за стол и читайте.
И вытаскивал наугад из растрепанных стопок два-три десятка листков с переписанными на машинке стихами. Меня в этот раз поразила не самобытная их интонация, ее я уже знал и уже различил бы его неподписанные строчки среди любых чужих. Я был поражен, нет, не боюсь сказать, — потрясен широтой его кругозора, смелой прямотой прикосновения к самым, казалось бы, далеким от лирики темам, потрясен его плодовитостью, таким огромным количеством сделанного, таким осязаемым — ворохи, кипы! — выражением спонтанности этой работы. Недавно я услышал от Юрия Болдырева, благодаря которому стихи Слуцкого то и дело публикуются после рокового 1977 года, что пока напечатано приблизительно две пятых написанного, так что щедрость его дара еще удивит многих и многих… Очень хорошо помню, как я тогда, в восторге, не постеснялся сказать ему в лицо: «Боря, вы, оказывается, большой поэт» и как он принял мои слова: в ответ он не произнес ничего, только пожал плечами, спокойно, разве что с крошечной долей скепсиса, но в глазах у него промелькнула веселая искра. Сорока ему тогда еще не было, и от него веяло убежденностью, что главное на его поэтическом пути еще впереди, что лучшее — не эти листки, а то, что он напишет, может быть, завтра же, когда останется снова один. С таким, во всяком случае, ощущением, разделяя эту почувствованную мной убежденность, уходил я от него в ту ночь и до сих пор помню, в каком радостном потрясении пришел домой.
Первый раз в столь большом количестве сразу мне довелось, таким образом, прочесть Слуцкого по рукописям и в присутствии автора. Последний раз я читал его стихи подряд в таком же обилии, тоже по рукописям и тоже при нем и у него дома. В отличие от многих пишущих, он не испытывал, по-видимому, никакого неудобства от того, что его работу кто-то читает, сидя в одной с ним комнате, в двух шагах от него. И даже реплики или вопросы в процессе чтения не вызывали у него раздражения — во всяком случае, в тот первый раз. Последнее мое чтение, как и все четыре часа, вероятно, моей последней с ним встречи до больницы, проходило почти в молчании.
Это было в середине апреля, через два с лишним месяца после смерти его жены. Он позвонил мне по телефону и пригласил прогуляться по Тимирязевскому лесу, очень близкому к нашим домам. В лесу еще не совсем сошел снег, стояла вода, ходить по кочкам, выискивая более или менее сухие места, было довольно трудно, но это облегчало преобладавшее молчание, оправдывало долгие паузы и давало естественный повод обмениваться изредка пустяковыми фразами. Сравнительно скоро он предложил закончить прогулку и зайти к нему, почитать его новые стихи.
Последнее московское жилье Слуцкого было мрачноватой двухкомнатной квартирой на втором этаже унылого, чем-то похожего на барак дома, навсегда сохранившего печать скудости начала тридцатых годов, — да, именно тех лет, хотя не поручусь, что это постройка не послевоенная. Почти рядом проходила железная дорога, и дом принадлежал какому-то железнодорожному ведомству. Вид окрестных переулков был очень характерен для некоторых фабричных предместий Москвы, где столько лет все оставалось провинциальным, но без провинциальной уютности, где все дышало металлом, углем, ацетиленом. Комнаты выходили окнами на тихие места, но изредка доносились из громкоговорителей обрывки команд путейских диспетчеров и низкий тяжелый гул товарных составов. Местность эта вполне могла бы настроить на волну той тоски, которая слышится мне в полном глубочайшего смысла повторении одного слова в предпоследней строке стихотворения «Зал ожиданья»:
Ожидаешь
с железной, железной дороги
Золотого, серебряного звонка.
Машинописных листков было на этот раз втрое, вчетверо больше, чем тогда в доме у Девичьего поля. Некоторые он еще не успел «считать» после машинки, на иных были только заготовки, только куски будущих стихотворений, напоминавшие торсы незавершенных скульптур.
— Я много написал за последнее время, — сказал он очень спокойно, ни одной ноткой не намекая на то, что под «последним временем» подразумевается его начавшееся вдовство.
Потом я увидел его уже только в той палате с решеткой, когда болезнь успела увести его в такую даль страдания и одиночества, где, может быть, и самые прекрасные стихи кажутся одной из множества ненужных мелочей жизни.
То, что случилось с ним, поддается, вероятно, медицинскому анализу и объяснению. Но не будучи врачом, а только зная жизненный путь Слуцкого, можно довольно ясно представить себе, что вело и привело к непоправимому срыву. Голодная студенческая жизнь, фронт и армейская служба, ранения, контузия, госпитали, постоянная бессонница, постоянные таблетки снотворного. И многолетняя, то острая, то притупляющаяся, но никогда целиком не отпускающая тревога, которую потом навалила на него тяжелейшая болезнь жены. Забота о ней, бесчисленные хлопоты, связанные с ее лечением, форсированное зарабатывание денег, чтобы всячески скрасить жизнь обреченной, — это стало его бытом на десять с лишним лет, не вошло в привычку, нет, привычка уничтожает тревогу, но сделалось стержнем существования, каждодневной задачей, которая не позволяет расслабиться, сбросить упряжку. Когда Таня умерла, стержня не стало, механизм, двигавший годовую стрелку, сломался. У Слуцкого есть стихотворение «Счастье» — о человеке, который шел и пел «в центре городского быта»:
Все решили вдруг:
Так поют после большой удачи, —
Скажем, выздоровел друг,
А не просто выстроилась дача.
… … … … … … … … … … … …
Так поют,
Если с плеч твоих беда свалилась, —
Целый год с тобой пить-есть садилась,
А свалилась в пять минут,
Если эта самая беда
В дверь не постучится никогда.
В жизни автора все вышло прямо противоположным образом. Друг не выздоровел, дача вообще не «выстраивалась», беда, садившаяся рядом пить-есть не год, а годами, не свалилась, а уйдя, привела другую беду.
Но это по-человечески понятное объяснение его судьбы кажется мне тоже недостаточным и однобоким, как и возможное сугубо медицинское. Мы тут имеем дело с жизнью поэта, это случай особый. Когда он сравнивал свои сорок со своими шестьюдесятью, он-то, конечно, имел в виду личное старение, спад творческой энергии, простую физиологию. Он говорил тогда исключительно о своей индивидуальной, действительной только для него, выражаясь его языком, «годовой стрелке». Да и в сборнике, названном этой метафорой, есть в самом деле стихи о старости, есть ее сопоставления с юностью, с молодостью.
Старость — равнодушье. Постепенно
не касаются, не задевают,
попросту не интересуют
те дела и люди,
города и годы,
что когда-то интересовали.
Но есть в этой книжке 1971 года и стихи о некоем общем, касающемся сограждан всех возрастов отличии текущего дня от вчерашнего, есть ощущение, что лицо сегодняшней реальности гораздо противоречивее, грубей, беспощадней тех ликов будущего, которые рисовала вчера идеалистическая или, печальней того, догматическая надежда.
Трибуны кричали: «На мыло!»
Я соображал пока,
Какие слова намыло
На мол моего языка.
… … … … … … … … … … … …
Смягчила ли нравы культура?
Напрасен смягчителей труд.
Где прежде орали «халтура»,
Там ныне «на мыло» орут.
Слуцкий однажды сказал о себе: «Я здешний и тутошний весь». Это правдиво не только по существу, но и по форме, по тем ассоциациям, которыми заряжено нелитературное слово «тутошний». Ближе всего ему была «масса» — масса не в смысле толпы, скопления людей, а как обозначение самой гущи отечественного населения, самого многочисленного социального слоя — обыкновенных трудящихся, не очень-то много читающих, не очень-то легко живущих, выносящих на своих плечах все тяжести «истории мировой». Это те, кого «от Белорусского и Курского» везут «смотреть Москву за пять рублей», это посетители бани в районном городке: портной со своими мозолями и горновой со своими ожогами, это вдова Ковалева, который уже год тоскующая по убитому на войне мужу, это — девчата, с большим толком использующие свой обеденный перерыв, это пассажир, которому «не положено» иного зала ожидания, чем тот, где скамейка «узка, жестка», это ученики школы для взрослых, которым с большим трудом дается наука, — короче говоря, простые, честные российские граждане. Он знал все тонкости их языка, любил их юмор.
В своих воспоминаниях Л. Лазарев очень верно и точно, по-моему, сказал о Слуцком, что «он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные „поэтизмы“, которые он решительно отбрасывал как антипоэтические».
В том, что его поэтика, его одержимость искусством и представление о поэзии тех, чьими устами он себя считал и в чьей жизни искусство второстепенно, так расходились, мне видится только один из его, поэта, конфликтов со временем, со средой. И если мне возразят: «Какие там еще конфликты, он был сыном своей эпохи, ее прямо-таки выразителем», то я отвечу, что поэтов, не вступающих в столкновение с эпохой, со средой, на мой взгляд, вообще не бывает, что поэзия — это подобие электрического тока, она возникает только тогда, когда есть напряжение между личностью поэта и современным ему обществом. Я думаю, что трагические судьбы многих русских поэтов объясняются тем, что это напряжение оказывалось выше их человеческих сил. И мне кажется, что судьба Слуцкого не составила тут исключения.
Надо думать, а не улыбаться,
Надо книжки трудные читать,
Надо проверять — и ушибаться,
Мнения не слишком почитать.
Мелкие пожизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
Не принадлежат.
«Хлопоты по добыче славы и деньжат». Вот уж они-то не были его стихией — не только претили его нравственно-взыскательному уму, но вообще не вязались с его натурой, с его прирожденным аскетизмом. Однажды в конце пятидесятых годов, вскоре после того как его стали понемногу печатать, я неожиданно встретил его на улице — лучезарного, разговорчивого. «Я живу прекрасно, — сказал он, как всегда подтрунивая над собой, — все у меня есть — деньги, слава, женская любовь». Фраза эта мне хорошо запомнилась, я уверен, что привожу ее слово в слово, запомнилось мне также, что тогда я сразу подумал: главное для него, конечно, третье, и это у него сейчас действительно есть, а агава пока только «в узких кругах», а деньги… после полного их отсутствия и небольшие деньги кажутся настоящим богатством. И тогда же я уверенно почувствовал, что он нарочно, чтобы спрятать серьезное, упомянул сперва о деньгах и о славе, а уж затем, и притом отстраненно-шутливо, словно довершая образ бонвивана, словно имея в виду mille e tre[29], — о женской любви. Я знал, что легче ему было бы стать марсианином, чем бонвиваном.
Он действительно ценил, потому что знал их первичную, сохраняющуюся в любых обстоятельствах ценность, такие простейшие вещи, как хлеб, вода, тепло, свет, крыша над головой, нож, ложка, — тот минимум, который и в мирное время, и на войне, и на свободе, и в лагерях был пределом жизненных благ для миллионов его соотечественников. Его природному аскетизму соответствовал быт, господствовавший в обществе времен его детства, юности и молодости. А зрелость его пришлась на годы, когда в наш язык прочно вошло слово «хапать», когда «хлопоты по добыче славы и деньжат» — слава, впрочем, на поверку оказывалась дутой, а деньжата у иных заводились и правда немалые — утвердили в правах гражданства другую шкалу ценностей, мелкая мещанская сущность которой прячется за официальной лицензией, притворяется праведной и притязает на большее, на авторитет по части идейно-нравственной.
Люди сметки и люди хватки
Победили людей ума —
Положили на обе лопатки,
Наложили сверху дерьма.
Люди сметки, люди смекалки
Точно знают, где что дают,
Фигли-мигли и елки-палки
За хорошее продают.
Люди хватки, люди сноровки
Знают, где что плохо лежит.
Ежедневно дают уроки,
Что нам делать и как нам жить.
Напряжение между собой и средой он ощущал, я думаю, уже в детстве, когда на «медную мелочь учился стиху» и покупал на отпущенные матерью гроши вместо булки дешевые тогда книги. Жили скудно и его семья, и все кругом, быт был суров, и если человеку, только вступающему в жизнь, чувствующему лишь первое влечение к слову, к поэзии, вообще трудно, вообще неловко признаться в этом даже близким людям, то приносить своему влечению, да еще при нехватке самого насущного, материальные жертвы, платить деньги за то, что он позднее иронически сравнит с «дыркой от бублика», — это в его глазах, безусловно, нечто непозволительное. Не сомневаюсь, что и юридический факультет, а не литературный, он выбрал главным образом потому, что тут маячила какая-то практическая, понятная всем и каждому специальность, профессия, а вовсе не из-за повышенного интереса к науке о праве. И будь его тяга к слову, к творчеству не так сильна, не так органична, он, может быть, и закончил бы свое юридическое образование, как-никак тоже гуманитарное. Впрочем, профессия юриста во второй половине тридцатых годов имела уже весьма извращенное отношение к праву, к гуманитарным наукам, к гуманности и вообще гуманизму…
Роль судьи, однако, как явствует из его посмертно опубликованных стихов, ему позднее все-таки пришлось выполнять.
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой…
Стихотворение о самостреле, чьим судьей ему довелось быть, он закончил словами о «страшных правах», которые не хотел бы брать на себя. Но жизнь назначила его на роль если не судьи, то присяжного и после войны, и оказалось, что исполнять эту роль в амплуа именно не «вождя», а «массы», подчиняясь дисциплине, приказу, манипуляции, ничуть не легче. Я ни разу не заговаривал с ним о его выступлении на собрании писателей, поносившем Пастернака, и вообще остерегался произнести это имя при нем. Кто хоть сколько-нибудь знал Слуцкого, тот не сомневается, что он мучился этой своей виной безысходно и, в отличие от некоторых других тогдашних ораторов, не успокаивал себя впоследствии дешевой ссылкой на то, что такое уж, мол, было время. Почему он, поэт, присоединился тогда к хору хулителей? Скорее всего, он сделал это «в порядке партийной дисциплины», думаю, что ему в ультимативной форме предложили выступить на собрании. Вполне допускаю, что он и в самом деле был ошеломлен тем, что Пастернак напечатал свой роман за границей. В истории советской литературы уже добрых три десятка лет такая публикация была событием беспрецедентным. Слуцкий, выросший в сознании особой идейной миссии нашей страны, «пришедший в Европу» военным политработником, услыхавший в гудках европейских заводов напоминание «про русское слово „пролетариат“, про коммунизм (тоже русское слово)», убежденный интернационалист, — привык думать категориями «у нас» и «у них», и сам факт, что книга, написанная под Москвой, вышла первым изданием в Италии, конечно, мог вызвать у него неприязнь. Вполне допускаю, что и в присуждении Пастернаку Нобелевской премии Слуцкий мог увидеть акцию политическую, а не свидетельство того, что мир восхищен этим поэтом, ведь и правда, стихи его поражают только когда их читаешь в оригинале. Да, эти обстоятельства, может быть, и дали какой-то мотив для того выступления, но мотив, думаю, уже дополнительный, подброшенный неспокойной «совестью исполнителя директивы». Слуцкому по натуре его претила поза обличителя и карателя, тем более обличителя и карателя поэта. Если стихи Слуцкого иногда дышат гневом, обидой, негодованием, то в жизни, сталкиваясь с неблагодарностью, корыстолюбием, чиновным чванством, шовинизмом и прочими гнусностями, он держался подчеркнуто спокойно, насмешливо, презрительно-иронически. Я думаю, что выйти тогда на сцену его заставили не те возможные внутренние мотивы, о которых было сейчас сказано, а нажим извне, задание. Стихотворение «Как меня принимали в партию» (произошло это событие на фронте, в 1943 году) Слуцкий кончил строфой:
Руку крепко жали мне друзья
И говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
Где лгать — нельзя
И трусом быть — нельзя.
Не думаю, чтобы после той злосчастной короткой речи кто-нибудь из настоящих друзей «крепко жал ему руку», а уж за глаза говорили о нем тогда, хорошо помню, с недоумением и горечью.
Стихотворение с этим заключительным четверостишием я цитирую по второму сборнику «Память», вышедшему в 1969 году, то есть через девять лет после смерти Пастернака и через тринадцать — после XX съезда. Сейчас у нас с грехом пополам утверждается нетерпимость ко лжи, десятки лет процветавшей в публичных речах, в печати, в общественной жизни. Но разве в конце шестидесятых годов не было видно, сколько лжи, сколько трусливых умолчаний накапливается изо дня в день на газетных страницах, на собраниях, «активах» и «встречах»? Что же, Слуцкий был конъюнктурщиком, лицемером, когда включил в книжку шестьдесят девятого года эти стихи? И забыл о том предании поэта анафеме, о том радении под знаком лжи и трусости, участие в котором столько лет лежало тенью на собственной жизни?
Надо совершенно не знать его, чтобы в это поверить. Строчки о недопустимости лжи и трусости — некое напоминание, некое, если угодно, заклинание. Они воскрешают чистую атмосферу справедливой войны, напоминают о честности и демократизме, приличествующих победившим фашизм. В этом же сборнике «Память» есть стихотворение «В батальоне выздоравливающих» об одном, как сказано там, «политразговоре», в котором были произнесены слова «идеи у нас милей». «В общем, этот политразговор — во мне», — говорит автор. Строчки «лгать нельзя и трусом быть нельзя» внутренне связаны с убежденностью в чистоте идеалов революции, в превосходстве ее демократических и человечных идей над идеологической оснасткой фашизма. Но земная жизнь идей непредсказуема. На исходе шестидесятых годов эти строчки можно было напечатать и прочесть без сарказма только как призыв вспомнить о чистоте побуждений, об идеализме и самоотверженности поколения революционеров и поколения победителей Великой Отечественной войны.
О нет, он вовсе не был догматиком, его верность идеалам молодости не надо понимать так узко и плоско. У него это доблесть, а не порок. О догматизме он написал балладу («Немецкий пролетарий не должон»), в которой слышится смех сквозь слезы. Герой этой баллады, майор Петров, жертва собственной слепоты, и гейневский Enfant perdu — очень разные человеческие типы. Слуцкий был ближе, конечно, ко второму, но и от него существенно отличался. Ведь смотреть на себя со стороны он умел не только под конец, когда родились строки: «Я был в игре. Теперь я вне игры» и «Уценяйтесь, переоценяйтесь, реформируйтесь, деформируйтесь, пародируйте, деградируйте, но без меня, без меня, без меня». Нет, задолго до того, как баз Herze brach («разбилось сердце»), можно сказать, на всем протяжении своего поэтического пути, он умел направлять на себя самого весьма скептический или горько-иронический взгляд. В 1952 году (под этими стихами, не в пример другим, стоит дата) он оставил выразительнейший образец такого умения:
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
… … … … … … … … … … … …
Но верен я строительной программе.
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
Стихи эти написаны в предпоследний календарный год кровавого сталинского разгула. В марте следующего, 1953 года у многих появилась вера в скорые перемены к лучшему. Литературную судьбу Слуцкого год смерти «бога в хромовых сапогах» повернул со знаменательной незамедлительностью. Именно в этом году уже в августе, поэт, наконец, вышел на публику, напечатался по сути впервые: ведь одна предвоенная публикация, да и та в подборке, рядом со стихами других студентов, и забылась, и вообще принадлежала как бы другой эпохе, автору с совсем иным жизненным опытом. Стихотворение «Памятник», вышедшее внушительным тиражом, в большой газете, заявило всем, кого это касалось, что существует еще один настоящий, ни на кого не похожий поэт.
Нелепо думать, будто «песок» стал для него снова «скалой», как ни в чем не бывало, догматиком он, повторяю, не был, но ощущение, что песок перестал «плыть под ногами», «уходить из-под ног», надо полагать, появилось. «Эпоха зрелищ кончена. Пришла эпоха хлеба». В этом его афоризме той поры слышалась какая-то удовлетворенность, умиротворенность. Мог ли он, могли ли мы все тогда оценить значение следа, оставленного в душах «эпохой зрелищ», понять, насколько затяжной характер носит простуда, после того как мир был «просквожен и продут бурей страха»? И «эпоха зрелищ», и эта простуда оказались куда более живучими, чем думалось, и пастернаковская история была тому ясным свидетельством, но она-то произошла еще сравнительно скоро после смерти «бога», жутковатых «зрелищ» хватало и много позднее. Впрочем, «эпоха хлеба» действительно наступила, но она как-то не торопилась и впрямь покончить с предшествовавшей, она как-то уживалась с ней, да и сама не отличалась благообразием. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», — заканчивал Слуцкий то стихотворение, откуда пошел гулять афоризм о смене эпох. «Эпоха хлеба», вскармливавшая и раскармливавшая всесильную чиновную братию, вовсе, оказывалось, не спешила поселить в социализме людей.
Для того напряжения между личностью поэта и его обществом, благодаря которому возникает электрическая энергия поэзии, генераторы и в «эпоху хлеба» отнюдь не переставали работать.
Выше я говорил о противоречии между его поэтикой и представлением о «поэтичном» обыкновенных людей, читающей массы. Но при всем соответствии его поэтики, его творческой манеры сурово подчеркнутой прямоте Слуцкого в разговоре, его непритязательности в быту, его органической нелюбви ко всяческим излишествам и прикрасам — существовало, мне кажется, и напряжение внутреннее, глубинное противоречие между этой поэтической формой и сложностью душевного уклада, его редкостной чуткостью к нюансам политики, языка, человеческих отношений, его недюжинной начитанностью. Поэт от природы, Слуцкий не выбирал этой формы, нет, она выбрала его, пожелала получить именно в нем свое воплощение и тем самым обрекла быть резким, прямолинейным, поступаться в своих оценках оттенками, представлять вещи проще, чем они есть. А это конфликт с собой и опять-таки со средой, это дополнительная тяжесть времени, создаваемая природой дара.
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Как характерно здесь слово «ошибочка»! Как не соответствует оно своей простецкостью, своей преуменьшающей полушутливостью, своей далекостью от всякого пафоса библейской образности предшествующих строк! Это не та холодноватая сдержанность в суждении, которая называется у англичан understatement, а какая-то, наоборот, теплая уютность, хотя в то же время и явное желание поставить точку, не распространяться далее, свести высказывание о случившемся к примирительному: «Ну что ж, бывает, дело житейское». Это не интеллигентская ирония, не подмигиванье, а упрощение, идущее от привычки и потребности смотреть на вещи глазами массы, говорить ее языком и от ее имени.
Упрощение и простота — слова одного корня. Ради того, чтобы говорить просто, прямо, доходчиво, он отказывался в стихах от всякой рефлексии и то, что выливалось в зрительные образы, метафоры, картинные афоризмы, выражал расхожими словами, даже просторечиями. Так выходило у него само собой, другого поэтического языка у него не было, и, наделив его, при его чувствительности к тончайшему оттенку мысли, при его аналитическом, склонном к поправке и оговорке уме, даром выражать себя в стихах только так, судьба наделила его и беспощадностью к себе, способностью смотреть на вещи прежде всего глазами массы, даже массы темной, косной, обманутой.
Все это — и прямолинейность, и простецкость, и конфликт со средой, и беспощадность к себе, и боль вмещающей в себя все это души — очень явственно выразилось в стихах, где он касался еврейской темы. Тема эта всегда была болезненной, деликатной, в поэзии ее чаще всего избегают, обходят. Пастернак затронул ее в стихах начала тридцатых годов — затронул мимоходом, намеком, как бы на секунду высветив лучом, но не задерживаясь, не пускаясь вглубь вопроса о зависимости широкого признания писателя от его укорененности в почве. Вопрос этот, как показывает одно из его писем к Ариадне Эфрон, волновал Пастернака и в последние годы жизни.
А слава — почвенная тяга.
О если б я прямей возник!
Но пусть и так — не как бродяга,
Родным войду в родной язык.
Я привожу эти строчки, разумеется, не затем, чтобы поставить Слуцкого выше Пастернака — надеюсь, такого нелепого подозрения не возникнет, — а потому что, может быть, как раз в сравнении с этой перифразой, приглашающей сначала понять ее смысл, а потом задуматься над ним, согласиться или не согласиться, как раз по контрасту с ее цивилизованностью, камерностью ясно видна простейшая прямота Слуцкого. «Евреи хлеба не сеют, евреи раньше лысеют» — и так далее, вплоть до заключительной строфы:
Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!».
Он начал и кончил это стихотворение прямой речью, цитатой, не от первого лица, а словами, подхваченными где-то в толпе, в очереди, в вагонной давке. Первое лицо, его «ношу в себе, как заразу, эту проклятую расу», словно бы отступает на второй план, собственный голос поэта слышен лишь как фон тупой брани. А среди найденных после его смерти стихов и набросков есть строки о крестившихся евреях, присловья, записанные тоже как бы с голоса массы: «жид крещеный — что вор прощеный», «жид крещеный — конь леченый». Опять взгляд извне, опять ирония, опять простоватая прямота. Все это очень напоминает мне насмешливую снисходительность, не злую, а именно насмешливую, веселую (мол, бедный ты, бедный, на чем свихнулся), с какой он говорил об одном бесцветном стихотворце, известном в основном своим юдофобством. Но за такой литературной интонацией, совершенно так же, как за этим насмешливо-снисходительным тоном отзыва о знакомом антисемите, пряталась, какие тут могут быть сомнения, самая настоящая боль. Нужен, как теперь говорят, большой потенциал благодушия или лицемерия, чтобы не почувствовать в стихах и на эту тему все того же конфликта между личностью поэта и современным ему обществом.
С древнейших времен люди верили, что поэты — пророки, что они обладают даром предвидения. На похоронах Слуцкого многим приходили на ум его стихи о «перепохоронах Хлебникова». Строчками со словами «стынь, ледынь и холодынь» он и вправду предвосхитил погоду собственных похорон. Но подтверждением его провидческой правоты показалось мне тогда не это внешнее совпадение. Я вспоминал тогда об его обыкновении ходить на гражданские панихиды по писателям из-за частого соответствия последнего пути умершего его жизненному пути и думал, что в этих похоронах все как раз отвечало отметкам жизни. «Широко известного в узких кругах» провожала большая толпа, в ней было много пишущих, много друзей и знакомых, но мало просто читателей. В доме литераторов готовились к какому-то очередному «зрелищу», поэтому там места не выделили, и панихида состоялась сначала в морге 71-й больницы на Минском шоссе, затем в крематории-новостройке. Речей было много, все, как один, говорили искренне, честно, просто, без казенщины, без фальши, без патетических преувеличений.
Широкое, настоящее признание, почетное место в истории литературы многие поэты получают только после смерти и далеко не сразу после нее. Боюсь, что у Бориса Слуцкого такого признания пока нет. Но оно еще придет к нему. Для того, чтобы стихи дошли до потомков, их нужно сберечь, нужен кто-то, кто еще при жизни поэта не только восхитился бы им, но и взял на себя самоотверженную заботу об его рукописях. В случае Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой такие люди находились, у стихов Слуцкого тоже нашелся хранитель — Юрий Болдырев, и мне кажется, что факт появления деятельного защитника сам по себе уже знаменателен. В нем есть какая-то закономерность, какое-то предвестие нового открытия Бориса Слуцкого, его совсем другой, чем при жизни, и совсем другой, чем еще сегодня, при нас, славы.[30]