Есть люди, которые сделали своим ватным, но пуленепроницаемым панцирем необязательность по отношению к другим. Эти люди могут наобещать что угодно, однако никакое обещание — ни бытовое, ни, так сказать, общественное — не становится для них моральным обязательством, которое следует выполнять. К сожалению, бывают и поэты такого рода.
Борис Слуцкий из поэтов иного, круто замешенного теста обязательности.
Это обязательность по отношению к ближним: «Я зайду к соседу, в ночь соседа, // в маету соседскую зайду, // в горести соседские — заеду, // в недобро соседа — забреду».
Это обязательность по отношении к дальним. «Не хочу быть вычеркнутым словом // в телеграмме — без него дойдет! — // а хочу быть вытянутым ломом, в будущее продолбившим ход».
Это обязательность перед временем: «Не забывай незабываемого, пускай давно быльем заваленного, // но все же, несомненно, бывшего, // с тобою евшего и пившего // и здесь же, за стеною спавшего // и только после запропавшего; // не забывай!»
Это обязательность перед самим собой: «Мне жаль истратить, строки // и лень отдать в печать, // чтоб малые пороки // толково обличать».
Это, наконец, обязательность свидетеля перед судом истории, обязательность, которая дала Слуцкому прозрение и мужество первому вслед за погибшим еще в тридцатых Осипом Мандельштамом и арестованным в пятидесятых Наумом Коржавиным резко осудить преступлении Сталина. Стихи Слуцкого «Бог», «Хозяин», «Современные размышления» еще задолго до напечатания распространялись в списках по Москве, по всей читающей России, жадно глотавшей так много обещавший воздух «оттепели».
Может быть, в лирического героя Слуцкого трудно влюбиться: он слишком резок, порой суховат, подчеркнуто неромантичен, будничен, да, собственно, на влюбленность и не напрашивается. Но зато этому герою можно поверить раз и навсегда, даже если однажды ложно понятая обязательность может толкнуть его на какой-нибудь неверный шаг. Обязательные люди, совершая неверный шаг, уже потом не повторяют его, а искупают всей жизнью.
Такой человек выслушает тебя, с чем бы ты к нему ни пришел, и не оскорбит безучастностью к твоим радостям и горестям. Знаешь, что если он тебе что-то расскажет, то никогда не соврет, а если соврешь ты, нелицеприятное понимание твоего вранья мелькнет в его усмехнувшихся глазах…
Потеря Слуцкого невосполнима. Да бывают ли вообще восполнимые потери? Настоящая поэзия из жизни не уходит, но пока поэт жив, всегда существует возможность нового, почти неожидаемого подарка… Последнее десятилетие его жизни было тяжким. Он потерял многих друзей, и прежде чем смерть взяла его самого, она отобрала у него прекрасного, нежного, всепонимающего человека — его жену. Отобрала душевное здоровье. Но все-таки он был жив, продолжали печататься его стихи, и во всех нас теплилась хотя бы слабая надежда, что он выздоровеет. Так не случилось. Война догнала его, добила…
Он сам о себе пророчески написал: «Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом». Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его, мучившую вместе с ежеутренней головной болью, доставшейся от старого фронтовое ранения. Но мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести — это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, — но не только своими муками, а несовершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по-мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен.
Прав ли был Слуцкий, когда он писал: «Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за стихи большие», я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: «Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь», пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения.
Теперь его нет, но каждый из нас, кто еще не потерял веры в завещательную силу слова, остался наедине с оставленной им поэтической исповедью. Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим. Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени. Во-первых, он создал свою поэтику, и его стихи безошибочно узнаваемы. Но этого мало. Такие талантливые поэты, как И. Северянин или С. Кирсанов, тоже безошибочно узнаваемы, а вот великими их все же не назовешь. Великий поэт — это воплотитель своей эпохи. Слуцкий воплотил ту ее часть, которая не была воплощена такими его великими современниками, как Б. Пастернак, А. Ахматова, А. Твардовский, Н. Заболоцкий, Я. Смеляков. Я бы присоединил к этому списку и Симонова, ибо бессмертные его стихи «Ты помнишь, Алеша…» или «Жди меня» при жизни автора были заслонены в глазах послевоенных читателей его публицистикой, его драматургией и прозой — тоже талантливой работой, но отнюдь не бессомненной.
«Кельнская яма», «Писаря», «Госпиталь», «Последнею усталостью устав….», «Хозяин», «Бог», «Хуже всех на фронте пехоте…», «Я говорил от имени России…», «Давайте после драки…», «Баня», «Лошади в океане», «Старухи и старики», «М. В. Кульчицкий» — это шедевры не только русской, но и мировой поэзии. Слуцкий нашел свою единственную, слуцкую форму для тех сторон эпохи, которые не укладывались ни в пастернаковскую артистичную строфику, ни в классицизм Ахматовой, ни в «остраненность» Заболоцкого, ни в фольклоризированный стих Твардовского, ни в «красный, как флаг, винегрет» Смелякова, ни в киплинговскую интонацию Симонова. Сейчас к стиху Слуцкого уже привыкли, а ведь когда-то он шокировал своими якобы «прозаизмами», своей подчеркнутой неизящностью.
Году в пятидесятом, когда я писал бодрые стихи для «Советского спорта», мне впервые попались в руки перепечатанные на машинке стихи Слуцкого. Буквы глядели с третьекопирочной блеклостью. Но их смысл выступал с такой грубоватой отчетливостью, как если бы они были нацарапаны на алюминиевой миске солдатским ножом.
Хотя его первое стихотворение было опубликовано еще до войны, Слуцкий после этого долгое время печатался, в отличие от меня, зеленого юнца, не в газетах, не в журналах, а только на пишущей машинке. Поэзия Слуцкого поразила меня остроугольной костистостью, резкостью, крупностью ни на кого не похожего почерка, В пятидесятых такой почерк не то чтобы пугал многих, но несколько шокировал. Вообще любой поэт со своей неповторимой интонацией не может немедленно уложиться к умах у читателей, даже подчас достаточно искушенных. Не проводя никаких параллелей, вспомним Маяковского, которому понадобилось немало времени, чтобы убедить в себе людей, воспитанных на Тютчеве, Баратынском.
Помню, как вместе с Фазилем Искандером мы пришли к Слуцкому в комнатку на Трубной. Хоти по молодости лет и я и Фазиль несколько форсили друг перед другом знанием всех отечественных и зарубежных новаций, мы были буквально ошарашены, когда Слуцкий милостиво разрешил нам в его присутствии покопаться в груде перепечатанных на машинке еще никому не известных стихов.
Стихи эти были написаны как будто на особом — рубленом, категоричном, не допускающем сентиментальности — языке. Что-то в этом было бодлеровски жесткое, что-то маяковски ораторское, что-то сельвински конструктивистское — и вместе с тем что-то совершенно своеобычное.
Я был политработником. Три года:
Сорок второй и два еще потом.
Политработа — трудная работа.
Работали ее таким путем:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад
в бою,
Перед голодными,
перед холодными.
Голодный и холодный.
Так!
Стою.
Так вот каков генезис языка Слуцкого! Это не только литературные учителя помогли выработать ему свой собственный язык, а сама его фронтовая судьба политработника научила резкому стилю приказов, безмишурной информационности оперсводок, где, «попросту говоря, закладывались основы литературного стиля». Приказы и оперсводки не нуждаются в изящности метафор и в мелодраматических пассажах. Главное в них — доложить обстановку, факты, выводы. По такому принципу построены многие стихи Слуцкого. Литература факта? Да, если хотите, — но уже на новом историческом этапе, обогащенном опытом ошибок этого рода литературы конца двадцатых годов, когда скалькированный факт не становился живописью. Слуцкий применил иной метод; он не использовал факты для иллюстрации идей или для подкрепления метафор, а сгущал сами факты до такой плотности, что они становились идеями.
Поэт, как правило, не только подчиняется уже существующим канонам, но и создает новые — для самого себя. Поэтому слышавшиеся когда-то упреки по адресу Слуцкого в том, что он, дескать, не в ладах с русским языком, отдавали проповедью дистиллированности. Язык Слуцкого откровенно разговорен, а разговор никогда не бывает стерилен, и часто языковые неправильности, разумеется, поставленные в определенный художественный ряд, отражают естественность человеческой речи, ее сбивчивость, неприбранность. Вроде бы нельзя сказать: «Училка бьет в чернилку пером рондо», а по Слуцкому — можно. Или: «Письмо, бумажка похоронная, // что писарь написал вразмашку. // С тех пор как будто покоренная // она той малою бумажкою». Конечно, можно всплеснуть руками: «Как это — быть покоренной какой-то бумажкой?» Но эта «неправильность» необходима — ведь так и видишь женщину, смотрящую покорными, остановившимися глазами на похоронку. Неправильности, употребляемые дилетантски, создают ощущение мусорности; «неправильности», употребляемые с тактом высокого профессионализма, создают ощущение жизни — такой, какая она есть.
Чрезмерная ловкость рук в литературе заставляет усомниться в подлинности переживаний, а неловкость и неуклюжесть нередко служат доказательством этой подлинности. «В дверь постучали, и сосед вошел // и так сказал — я помню все до слова: // — Ведь Ленин помер. — И присел за стол…» Конечно, холодный стилист вместо «помер» поставил бы «умер» и вдобавок обязательно выбросил бы слово «ведь». Но правдивость в описании трагизма исчезла бы. Жизнь, а особенно смерть часто грубы, обнажены и требуют от поэта такой же художественной неприкрашенности.
Многие наши поэты сражались и с пером, и с оружием в руках за одно и то же правое дело на одной и той же войне. Но когда они стали писать о ней, то оказалось, что у каждого поэта была своя война. Своя война у Симонова, своя — у Твардовского, своя — у Межирова, своя — у Слуцкого. Это еще одно из доказательств неповторимости индивидуальности и личностной, и поэтической.
Отличие Слуцкого от многих поэтов в том, что он не стеснялся писать о самых, казалось бы, неэстетических вещах: «Лежит солдат в крови лежит, в большой…», «Смотрите, как, мясо с ладоней выев, кончают жизнь товарищи наши!», «Тик сотрясал старуху…», «Те, кто в ожесточении груди пустые сосал…» и т. д.
Это вовсе не нарочитое нагромождение ужасов, чтобы потрясти воображение слабонервного читателя, — это суровое, простое отношение к жизни, ставшее отношением к поэзии. Это продуманная творческая смелость, противопоставляющая себя слезливой красивости.
Когда году в пятьдесят четвертом Слуцкий читал свои стихи на поэтической секции, встал Михаил Светлов и произнес краткую речь: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас».
Я думал, что Светлов, обладавший драгоценным качеством влюбляться в чужие стихи, кое-что, конечно, преувеличил, потому что тогда были живы и он сам, и Твардовский, и Заболоцкий, и Пастернак, и другие. Но правда в том, что под влияние интонации Слуцкого попадали многие — в том числе и автор этой статьи — и выбирали себе шинель явно не по росту. Однако впоследствии опыт преодоленного влияния внес новые оттенки во всю многообразную молодую тогда поэзию.
Ценнейшее психологическое качество Слуцкого, подмеченное в свое время Эренбургом, — это глубокий внутренний демократизм, не противоречащий тонкой интеллигентности, а, наоборот, цементирующий ее. Но Эренбург не совсем точно ассоциировал демократизм Слуцкого с некрасовским. В поэзии Слуцкого нет такого ощущения крестьянства, как у Некрасова. Но это выношенный под огнем фронтовой демократизм, это демократизм нового типа, когда поэт — не просто «сострадающий простому люду», а страдающий вместе со всем народом в моменты его бед и даже не желающий выделяться из народа в его будни своей какой бы то ни было личной привилегированностью.
Естественное проявление демократизма — ненасытное любопытство к жизни. Это любопытство — при всей разности художественных манер — сближает Слуцкого с таким, казалось бы, далеким от него поэтом, как Смеляков. Слуцкого интересуют и мальчишки из ремесленных училищ, и испанцы в изгнании, и Хлебников, и пленный итальянец, и пищевики в доме отдыха, и глухой, слушающий радио, и инженер, сдающий поэту комнату, и еще футбол, хотя, по собственному признанию, поэт совсем не разбирается в нем. В таком любопытстве нет праздности Основа его — неравнодушие, пристальное внимание к людям и ситуациям, которые могут стереться в памяти или ложно воплотиться, если не будут запечатлены непосредственным свидетелем. Поэзия Слуцкого обладает силой документа — и в то же время эмоциональной напряженностью заметок военного писаря, который пишет «монолог в расчете на то, что он сам бы крикнул, взошедши на эшафот».
Поэзия Слуцкого — это драгоценное историческое свидетельство, художественный документ эпохи.[41]