Алексей Смирнов. Ближнее эхо

Осенью 75-го года в Софрине, под Москвой, затевалось совещание молодых писателей. Комсомол отвечал за организацию, СП за семинары. Прошел слух, что с прошлого сборища чуть ли не сто человек приняли в Союз. (Потом выяснилось, что то была единовременная, согласно директиве, кампания по омоложению писательских рядов. Но тогда подобный слух вызвал у нас большой ажиотаж.) Претенденты на участие срочно давали рукописи. Как происходил их негласный «творческий конкурс» — одному богу известно. Так или иначе, меня — отмели. Я посетовал Левину, который рекомендовал меня на это совещание от литстудии «Магистраль», тот позвонил Окуджаве, и оргкомитет приоткрыл дверцу «черного хода» для не пущенного с парадного крыльца: без права жительства, столования и прочее. Только участие в семинаре Слуцкого и Окуджавы. Только! Примчавшись из Москвы с утренней электричкой, я за четверть часа до начала первого обсуждения сидел в назначенном для занятий холле. Слуцкий, уже знакомый мне по фотографии, вошел с тяжелой папкой рукописей и, направившись прямо ко мне, спросил:

— Вы кто?

Я представился и пояснил, как сюда попал.

— Да-да… Я договорился. Все в порядке, — подтвердил появившийся в дверях Булат, дружески мне кивнув, и Борис Абрамович удовлетворенно сел на председательский стул.

Обычно и, как правило, вполне безуспешно мы пытаемся по стихам представить себе внешность поэта. Прослушав пленку песен Окуджавы, я был уверен, что безошибочно определю его в толпе. Не тут-то было. Не то что в толпе, а среди десятка поэтов на литературном вечере я не смог узнать его до тех пор, пока он не вышел к микрофонам. Слуцкий на вечерах выступал редко, пленок не записывал, но виденные прежде фотографии сыграли свою роль. Про себя я отметил только, что он старше Окуджавы не на пять лет календаря, а больше.

Первая попавшаяся мне когда-то в руки книга Слуцкого «Сегодня и вчера» так и поделилась для меня на безусловное «вчера» и спорное «сегодня». Сомнения зашевелились. Не слишком ли автор зависит от времени, от его «принципиальных установок»? Замечалась как бы некоторая раздвоенность между стремлением художника к особому мнению (и тогда это обжигало) и дисциплинированностью солдата партии, не имеющего на такое мнение практически никаких прав. Кроме того, сознательное опрощение поэтической речи, ее суховатость, чересчур последовательное сведение к обыкновенному разговору, а то и к тавтологии, чем дальше я читал, тем более воспринимались как некая преднамеренность. И уж если в своем максималистском задоре, а точнее, в поисках неведомой гармонии я мысленно покушался на неприкосновенность самого Пастернака за чрезмерную сгущенность его фонетики, метафорическую перенасыщенность, то со Слуцким дело обстояло значительно проще. Я почти убедил себя в том, что он выбрал слишком «легкий путь»: пускай точно, но прозаически точно, с дневниковой небрежностью описывать и публиковать все, что с ним происходит: как он следит за своим здоровьем, с кем гуляет, что читает на ночь, на каком боку ему не спится… А моя неискушенная читательская душа жаждала романтических одежд. Я любовался тем, как красиво, с какой нежностью обряжает Окуджава свою романсовую музу, украшает бусами гитарных переборов; сколько в ней обаяния, изящества, тепла; как прихотлив ее нрав (в ту пору мы склонны были видеть «подтекст» за каждой строкой окуджавской лирики). Куда до нее музе Слуцкого! Она предпочитает серые тона, грубый ворс военной шинели. Она неуклюжа, прямолинейна, как турецкий марш, да и слоненок наступил ей на ухо изрядно… Тем не менее преимущество явной сценичности перед угадывавшимся, но скрытым от меня артистизмом оставалось вещью достаточно спорной. Я это чувствовал и потому не спешил переводить музу Слуцкого во вспомогательный разряд своих читательских пристрастий. Я слишком мало знал ее. Несколько раз она обожгла меня. А самое главное — за ней стоял человек, внушавший абсолютную веру в то, что он никогда не обманет. В его походке, в том, как он держал голову, были прямота и горделивость, несовместные ни с компромиссом, ни с маскировкой. Теперь мне представилась возможность убедиться в этом: в течение недели я видел и слышал его ежедневно.

Он вел семинар, как прирожденный педагог ведет класс; как до тонкостей понимающий свое дело лоцман направляет корабль, минуя видимые препятствия и подводные камни. Ершистая команда ловила каждую его реплику. Как бы ни схлестывались мнения, слово Слуцкого было решающим и непререкаемым. Он возбуждал полемику, дирижировал ею — буквально поводя руками в воздухе, он же завершал ее. Безапелляционность железного комиссара, его стремление к духовному диктату могли вызвать, и вызывали внутренний протест; то обстоятельство, на каких людей делал он порой ставку, — настораживало, но «прозаизм»? «сухость»? «обыкновенность»? Ничего этого не было и в помине! Я видел перед собой великого книгочея, умницу и остроумца, мгновенно отзывавшегося на любое живое слово. То он поворачивался влево и делался серьезным, то откидывался назад и уже шутил. Вместе с тем обсуждавшиеся стихи — часто неловкие — становились не мишенью для насмешек, а предметом внимательнейшего слушания, обстоятельного разбора. Когда Борис Абрамович бывал недоволен читаемым, он сердито сопел, нетерпеливо урчал. Казалось, что печатка с убийственным штемпелем «Невыносимо!» уже играет в его правой (как правило, правой) руке. Но «влеплял» приговор он нечасто, смягчал удар шуткой, внезапной параллелью, иногда как бы лестной… Если же стихи ему нравились, он краснел, оживленно ерзал на стуле, всем корпусом поворачивался к Булату Шалвовичу, чтобы убедиться: разделяет ли тот его радость? Окуджава обычно разделял, но внешне почти безучастно, лишь кивком головы. Казалось до некоторой степени странным, что поэт-златоуст, утешитель и упователь столь удивительно сдержан, тогда как поэт-лаконист, суровый солдат, лишенный каких бы то ни было иллюзий, так вдохновенно красноречив, распахнут, горяч! Да, это горячее дыхание живого, страстного, ироничного, отчаянно честного духа, не терпевшего никаких канонизаций, и было, пожалуй, главным впечатлением от соприкосновения с ним, а для меня и вообще главным событием того недолгого общения поэтов.

Не помню, как я читал, готовый к тому, что печатка Слуцкого может оттиснуть свой прожигающий след на любой из моих страниц. Окуджава тоже, видимо, переживал за меня, вышел из-за стола, стоял напротив, прислонившись к колонне, курил, едко щурясь от сигаретного дымка. Борис Абрамович вначале действительно посопел, что не предвещало ничего хорошего, но потом его глаза повеселели, и он оживленно задвигался.

Пройдясь-таки печаткой по моим расхристанным рифмам, Слуцкий заметил, что поэзия, вообще говоря, не обязана быть доброй. Она может быть и холодной и жесткой — какой угодно! Но если она добра и это состояние для нее естественно, то что же… Можно только порадоваться и поздравить автора. В конце было предложено:

— Булат Шалвович, надо нам Алексея поддержать. Как вы думаете?

— Да, — отозвался Булат. — Что ж?.. Я не хочу петь ему дифирамбы, да это и не нужно… Поэт состоялся.

Книга «состоявшегося поэта» была рекомендована издательству «Современник» и всего через двенадцать лет благополучно вышла в «Советском писателе».

Тогда, в Софрине, я и не предполагал, что, оказывается, давно вместе со всеми вступил в так называемый «период застоя» и потому участь моя решена. Все очень просто и легко объяснимо: «застой», что означает: «стой-за» — за порогом издательства, за чертой литературы, за…

Пусть не так жестоко, но «за» оказалась и поэзия Бориса Слуцкого. Об этом я узнаю в 87-м, в год выхода своей книги. И прежде до меня доходили слухи, что чем больше Борис Абрамович пишет, тем меньше его печатают. Как говаривалось в подобных случаях: «товарищ шел вразрез». Как раздраженно добавлялось: «раскачивал ситуацию». Как признается теперь: готовил общественное сознание к необходимости перемен. Однако я не мог представить себе тогда всю мощь духовного подвига Бориса Слуцкого, ослепительность разрядов, масштабность грозы, разыгравшейся на его творческом небосклоне. Раскаты неопубликованного, гремящие ныне по страницам периодики, целые книги неизданного, звучащие на литературных вечерах, — эхо той недавней грозы.

Ближнее эхо.

Еще не искаженное бесконечными отражениями, не заблудившееся в хитроумном лабиринте ловко расставленных критических плоскостей, тушащих звук, смазывающих его индивидуальность, приноравливающих к некоему усредненному общему гулу.

Чистое эхо эпохи.

И если кому-то оно режет слух, то винить в этом следует не поэта, а время. Поэт же достоин нашей признательности за то, что так точно, не поступаясь ни единой нотой, заставил «благозвучное время» выявить всю глубину своей скрытой дисгармонии.

Слушает каждый, но не каждый слышит. Слишком могуч фон, забивающий подлинную мелодию жизни. Чересчур ревностно глушатся ее неугодные обертоны, непомерно усиливаются сомнительные контрмотивы. Не всем легко разобраться в этой «сложной акустике», отфильтровать шумы, прорваться к чистому человеческому голосу, к правде сердца, Вот почему слово поэта современникам представляется порой странным, если не преступным, а потомки восхищаются им, как сбывшимся пророчеством.

Я видел Слуцкого в грозу, в ту последнюю вспышку творческой свободы, когда он работал, не оглядываясь на то, удобен или неудобен он своему времени. И оно мстило ему. Для поэтов, которые особенно чутко вслушивались в биение пульса страны — слабеющее биение, путь к читателю становился все ограниченней.

А пока, осенью 75-го, еще надеющиеся на что-то «семинаристы» толпятся в парке вокруг двух своих наставников. Откуда-то появляется фотоаппарат. Кто-то хочет сниматься, кто-то делает вид, что ему это безразлично. Последние предзимние листья хрустят под ногами. Зима предстоит долгая, а такого не будет уже никогда! Булат поправляет ушанку, Борис Абрамович — шарф. Ушанка сидит еще аккуратней, шарф встает еще вздыбленней. Все смеются. Мгновение остановлено.

Воскресенье. Август. Солнце. Пустынные переулки у метро «Аэропорт». В одном из них появляется знакомая коренастая фигура. Некоторое время идем навстречу друг другу, молча улыбаясь… Хочется, чтобы это продлилось как можно дольше. Идем навстречу друг другу… Навстречу друг другу…

«Как дела? Где отпуск провели?» — «Плавал на яхте к Белому озеру» — «Ого! А как книга?» — «Зарубили». — «Кто?»

Называю. Два удара печаткой. И как бы ища, чем мне помочь, и сразу не находя, спрашивает: «Новые стихи есть?» — «Есть». — «Приходите на семинар. Обсудим».

Семинарская комната в клубе имени Горбунова переполнена. Протискиваюсь к низенькому журнальному столику, за которым, положив перед собой кулаки, готовый к бою, восседает Борис Абрамович. Он плотоядно улыбается, предвкушая грозу. Это его стихия. А я казню себя за то, что с такой легкостью взошел на эшафот, с которого не соступишь. По неопределенному гулу, нервному стуку стульев, репликам отдельных персонажей понимаю, что действующие лица «жаждут крови».

Давая мне возможность собраться с духом, Слуцкий начинает расспрашивать о постороннем, пытается меня разговорить.

— Что делали в последнее время?

— Болел, — отвечаю односложно, как будто это и было самым важным из всего, что я делал.

— А чем лечились? — озабоченно интересуется Борис Абрамович.

— Очистками дышал картофельными, — выкладываю всю правду и добавить к ней мне уже нечего.

— Гм. Очистками?.. Ну, читайте.

После одного из стихотворений, затянутость которого автору, увы, не очевидна, Слуцкий в том же ритме и с той же замогильной интонацией беспощадно пародирует: «Вырыта заступом яма глубокая…»

И тут же итожит: «Для чуткого уха это невыносимо».

А потом, раскинув руки, обращается ко всем: «Смотрите, как Алексей вытягивает строку: на километр! Это потому, что у него нелады с рифмой. Он инстинктивно пытается отдалить ее приближение. Но перед смертью не надышишься. Рифмовать-то все равно приходится…»

Это звучит, как сигнал.

Меня начинают методично рвать на части. И тогда тот же Слуцкий, заваривший всю эту кашу, встает за меня горой.

Он не пускается в рассуждения на тему «что делать, когда наших бьют?», а ввязывается в спор горячо и азартно. Причем не мелочится в поисках аргументов. Его не пугает вся несоразмерность его молниеносных сравнений. И когда кто-то бросает упрек, что все у меня выдумано, но часто выдумка хороша, и ее не замечаешь, а иногда плоха, слышится голос Слуцкого: «А вы знаете, между прочим, Достоевского тоже упрекали в том, что он все выдумывает… Вообще должен сказать: за Алексея я спокоен. Но рифму надо уважать!»

Февраль в Прибалтике, когда после минус тридцати пяти минус двадцать — просто напоминание о Крыме… Но медные сосны взморья еще натянуты до звона, но море с прибрежными торосами похоже на бескрайнюю зимнюю степь.

В заснеженном Булдури с белой-белой обложки своих исчерпанных земных сроков смотрит на меня Борис Слуцкий. Он устал. И взгляд его уже не столько непреклонен и горд, сколько глубок и словно обращен в себя.

Время долго морочило его единственной правильностью своих доводов, и он им верил. Но когда оно унижало его гордость, пыталось побить его совесть, он сопротивлялся, он восставал. Душа, задавленная нашей убогой философией смерти, гнилым материализмом последней ямы, смирившаяся с тем, что «на финишной линии ничего нету», потерявшая веру в свое бессмертие, оболганное и высмеянное временем, находила себя именно тогда, когда восставала против времени.

Унижали во сне. Сколько раз засыпал,

столько раз просыпался

от негодованья:

за меня

в сновиденье

не много давали.

Ну, я думал, дела!

Ну, я думал, попал!

Я бы этого не допустил наяву!

И, униженный, я просыпался

в надежде:

Ни за что!

Никогда!

Сколько ни проживу!

Но, едва засыпал,

унижали, как прежде.

Этот протест и был, может быть, попыткой вырваться из рамок унизительного времени, преодолеть его устои и уставы, стать независимым от них, равно прорываясь и в прошлое и в будущее.

С огромным трудом дается нам теперь понимание того, что мы только-только выходим, кажется, из поры политического язычества. Что невозможно более молиться идолам, курить им фимиам, приносить человеческие жертвы. Сможем ли мы войти в реку нового духовного крещения, снова влиться в ту единую общечеловеческую веру, которая связывает живых и ушедших, небо и землю, Русь и Элладу? Путы времени прочны и сами не разорвутся. Намертво вбитые в нас принципы по доброй воле не дадут сдвинуться с места, не возвратят нам утраченное чувство истории, понимание того, что ее тысячелетнее наследие едино, что бесконечно малый срок нашего земного бытия предложен нам именно для того, чтобы воссоединить ее распавшиеся звенья.[56]

Загрузка...