Владимир Огнев. Мой друг Борис Слуцкий

У меня было в жизни только два настоящих друга. Если — по гамбургскому счету. Один погиб на фронте. Другой был Слуцкий.

Боря был человеком общительным. Когда он умер, я не без удивления узнал, что его хорошо знали многие. Широк и разнообразен был круг его знакомых. Некоторые, особенно после смерти Слуцкого, обозначили свое место в кругу друзей. Известно и то, что Борис был доверчив, как все благородные люди. Он дал входные билеты в литературу и тем, кому бы не следовало их давать. Имена называть не хочется. Сегодня важно, кто впускал, а не кто влез.

Но широта общения Слуцкого — знак его жадного любопытства к жизни, напряженного духовного поиска истины. В ней не было неразборчивости. Был интерес, было желание понять человека.

Определенность, точность, известная императивность его выводов-формул иногда воспринимались как ригоризм, поучительство. Даже близкий друг Бори, Давид Самойлов, добродушно, но и язвительно называл Слуцкого «ребе-комиссаром».

Слуцкий внимательно слушал других. Спорил тактично. Тот же Самойлов на мой возмущенный комментарий к словам одного литчиновника: «Некого поставить во главе Союза?.. Да Слуцкий, Слуцкий, что они ищут в одном углу!» — рассмеялся: «На следующий день после того, как Слуцкий возглавит Союз писателей, на фонарях будут висеть все, кто пишет ямбом!» В шутке Самойлова был свой резон: Слуцкий был тверд и неуступчив.

«Надо думать, а не улыбаться». Улыбался он нечасто. Но любил веселых и находчивых. «Дезик легкий», — говорил без осуждения, почти с гордостью.

Его всегдашняя серьезность смущала. Сам себе и я казался легкомысленным, когда смеялся. Как-то я напомнил Борису, что средневековые французские врачи учили своих учеников: «Молчите, щупайте пульс и не улыбайтесь». Это — как Слуцкий. Борис неожиданно рассмеялся…

Среди своих Слуцкий был известен кодом: «Деньги нужны?» С этого он обычно начинал разговоры с друзьями. Деньги кому-нибудь всегда почему-то были нужны. Иные так и не рассчитались с ним до его смерти.

Слуцкий, несмотря на свой предельно серьезный вид, был своеобразно ироничен.

В одном из писем мне: «Здесь Степанов, Аникст, Зонина… а также О. Михайлов, Сквозников, Петелин. Западники читают Достоевского и купаются в море. Почвенники играют в теннис».

О писателе Н.: «Этот Катон согласен подождать с разрушением Трои».

«Вашу статью в НМ вся литературная публика прочла и обдумала (в том числе иногородние)».

Чего стоит один только его рассказ о том, как он, практикант юридического института, описывал имущество у Бабеля. Старичок судебный исполнитель сказал:

«— Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдает себя за писателя…

— Как фамилия жулика? — спросил я.

— …Бабель. Исаак Эммануилович.

Мы вдвоем пошли описывать жулика. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя:

— Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споет.

У писателя нельзя описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку…

В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель».

Этот рассказ, полный лукавства и иронии, несмотря на трагический контекст эпохи, Слуцкий записал. Горький юмор.

А этот его прозаический отрывок под названием «Вещмешок». Он начинается фразой: «На следующую войну я буду собираться умнее».

В жизни Борис не изменял этой манере самоиронии тоже. Признак целомудрия и таланта одновременно.

Письма, как уже сказано, писал по обыкновению в том же стиле.

И любил заканчивать «комплиментами» близким людям.

Когда я познакомился с Борисом Слуцким полвека назад, он уже был легендой Литинститута и Константин Левин читал мне наизусть стихи Слуцкого про то, что таких, как он, «хозяева не любят». Сейчас не верится, но Слуцкий первый позвонил мне. И мы встретились. Борис, как известно, много читал, а я тогда много писал. Мы подружились как-то легко и навсегда.

Свой чемоданчик, чудом сохранившийся с фронта, он раскрыл не сразу. Там хранились стихи и проза, которую он доверил еще позже. В начале 1957 года Борис торжественно вручил мне толстую папку стихов: «Донесете?» Он сказал, что позвонил в «Советский писатель» и попросил, чтоб я составил и редактировал первую его книгу. Там согласились. Речь шла о сборнике избранного листов в десять.

Каково же было удивление Бориса, когда я, придя к нему — тогда он снимал комнату где-то в районе Неглинной, — предложил свой состав всего из… 39 стихотворений. В книге «Память», которая была подписана в печать — какая символика! — 22 июня, значится 40.

Слуцкий задумался. Потом твердо сказал: «Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение — „Последнею усталостью устав…“». Пожелтевший листок лег на свое место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, как будто мы подписали меморандум. Сознаюсь, я был бледнее Слуцкого в тот момент. Идя к нему, я был готов к худшему. Почти не верил в то, что работа будет продолжена.

В самом деле, Слуцкий, как уже говорилось, был легендой. Стихи его ходили по рукам. Наконец дело дошло до печати, и вот человек, на которого поэт надеялся, кому доверил свой первый выход к читателю, отбирает стихи на тоненькую брошюрку, словно он начинающий, никому не известный стихотворец!

Но то, что случилось — случилось. Мне не пришлось ничего объяснять ему. Кажется, он понял мой замысел. Первый удар должен был быть безукоризненно точным. Каждое стихотворение — шедевр. Никаких эскизов, вариаций однажды сказанного. Все не похоже ни на кого. И все не похоже на рядом напечатанное.

Слуцкий разложил отобранное на столе — не хватило места, — перешел на кровать, покрытую серым суконным одеялом. Разделы назвал сам: «Четыре военных года», «После войны», «Музыка на вокзале». Всё.

А первый печатный отклик на первые печатные стихи Бориса, как и стихотворение «Памятник», мы напечатали в ЛГ. Краткая заметка моя называлась «Стихи в „Октябре“», я написал и большую статью, но Илья Эренбург предложил свою, ставшую знаменитой и определившую судьбу поэта в дальнейшем.

Насчет «музыки» и «вокзала». Это были слагаемые нашей жизни, молодости, войны, бездомности.

Вопрос пристанища долгие годы был главным бытовым для нас обоих. Я перебывал в разных его квартирах. Тогда многие снимали углы — в Москве был квартирный голод. Сам я, хотя и был выжит из ЛГ, отказался уехать с дачи в Шереметьевке. Дача принадлежала газете. Крыша, хотя и дырявая, была.

Слуцкий часто наведывался ко мне. До Тани, то есть до середины 50-х, он был вроде как членом семьи, это был хороший период.

Из поездки в Италию, ухлопав валюту, привез отрез парчи из Венеции. Мы смеялись, не знали, что с ней делать.

Верность слову, верность дружбе — он был наделен этими качествами, как никто другой на моем жизненном пути. Почему-то навечно отпечаталась одна картина — как символ этого качества его натуры. Страшный мороз. Срочно нужно редкое лекарство. Борис звонит, что в полдень будет ждать меня с лекарством, которое он достал, в Петровском парке, у «порохового склада». Я почему-то помчался в Покровское-Стрешнево и, не найдя порохового склада, только через два часа добрался, поздно догадавшись, к Петровскому замку. Бориса я увидел издали. Он стоял как соляной столб, с обледенелыми усами, в завязанной под подбородком трикотиновой ушаночке…

Когда заселяли дом на Ломоносовском, Слуцкий попросился в одну с нами квартиру. Она была трехкомнатная (одна комната ему, две мне с женой). Но накануне заселения партком задержал мой ордер, и Бориса спешно подселили к Бакланову.

Видеться стали реже, но звонил он ежедневно на мою новую работу, потом нашел мне временное жилье. Жил я голодно, но зато бесплатно вдыхал запах лука и шашлыка двадцать четыре часа в сутки — квартира была во дворе «Арагви»… Хозяйка была подружкой Бори по Харькову.

По утрам он звонил непременно. Требовал новостей, хотя узнавал их раньше других. Потом он перебрался, уже с Таней, в Балтийский переулок. Виделись часто, но больше на улице. Звонил: «Буду в 8.32 на углу у почты». Шли пешком километров пять. Он знал свои необходимые 22 км. Я выдыхался раньше. «Двадцать два километра равняется двум часам сна в сутки», — уточнял он. Бессонница мучила. Приучил ее отступать.

Он очень не любил округленных чисел. Назначал встречи на 8.32 минуты, на 8.23, никогда — на 8.30, тем более — на 8. Левитанскому-сибариту, вечно одалживающему деньги, Слуцкий строго заметил: «Так нельзя жить. Вы обязаны переводить в месяц 3572 строки». Мы удивлялись, но цифры магнитно держали внимание.

Рекорд же дальности пешей ходьбы мы поставили в день похорон Твардовского. Слуцкий предложил идти от Новодевичьего в ЦДЛ выпить водки за упокой души Александра Трифоновича. Третьим был Юрий Трифонов, который дошел с нами до ближайшей остановки автобуса (болели ноги).

Юра был одним из самых близких друзей Бориса. Они обычно встречались в ЦДЛ, за обедом говорили обо всем, а чаще — о русской истории, о революции. В тот день печали — только о Трифоновиче. Помню — физически — ощущение пустоты, ошеломившее нас в многолюдном дубовом зале, где с некоторых пор постоянно было шумно и пошловато. Время писательского клуба, где еще можно было застать одновременно Кирсанова, Антокольского, Олешу, Шкловского, Светлова, Смелякова, Казакова и Винокурова, шло на убыль… Сборище молодых торгашей, завистливой окололитературной публики с ее комичными претензиями и трусоватой нагловатостью все больше завладевало историческим «домом Ростовых»… В день смерти Твардовского это вдруг стало предельно ощутимо. Мы поднялись после первой же рюмки, как сговорившись.

Посадив Юру на такси, пошли пешком. Борис был подавлен и молчалив. На площади Маяковского он вдруг остановился и сказал: «Живем недолго. Это хорошо. Жизнь все чаще напоминает большой вокзал». Я, стараясь уйти от серьезности тона, пошутил: «С детства не любил пересадок». Боря не принял этого тона: «Да, большой вокзал. Но с хорошей музыкой…»

«Музыкой» для Бориса была жизнь в полном объеме. Но где-то в 50-х музыкой стала и единственная любовь. Почти средневековая. Таня Дашковская, став женой Слуцкого, получила все, как говорится, по «первому классу». Борис одевал ее, как дети одевают куклу, любуясь и сдержанно восторгаясь, возил по заграницам, модным курортам, покорно следуя за своеобразным обществом жены, в каком до женитьбы не имел ни интереса, ни надобности. Светская жизнь Тани Слуцкой никак не гармонировала с суровым стилем его прошлой жизни.

Сейчас уже можно сказать: мы с женой не приняли Таню сразу и навсегда. Хотя, разумеется, не показывали виду, и до конца жизни Тани Борис не имел повода заметить разницы в наших отношениях с его избранницей. Мы понимали, что он счастлив, и этим все было сказано. Насколько, по нашему мнению, Таня не подходила Борису, настолько, видимо, она подходила ему. Так бывает.

Богатство души моего друга проявилось и здесь. Ни разу не поставил он наши взаимоотношения с ним на грань выбора. Он умел делать вид, что ничего не изменилось. И не изменил ни одной, ни другой своей привязанности.

Нашу дружбу оборвала лишь его смерть.

Как я уже писал, круг знакомств его был обширен. Но четко очерчен был другой, более узкий круг — избранных, незваных.

О Трифонове я уже говорил.

Особые отношения были у него с Эренбургом. Как Илья Григорьевич познакомился с Борисом — известно. Как они дружили, довелось наблюдать и мне.

Эренбург слушал Слуцкого внимательно и без обычной своей ироничной улыбки, спорил уважительно, нередко оставляя спор неоконченным. Я удивлялся. Почти всегда последнее слово Эренбург оставлял за собой. Впрочем, я знал еще одного человека, который мог с ним не соглашаться без угрозы получить ядовитый укол тщательно подобранным небрежным словом… Это был Овадий Савич.

Незабываемы беседы у Эренбурга, когда встречались Слуцкий и Савич. Савич не любил говорить о политике. Слуцкий обожал. Эренбург накалывал на острие небезобидных афоризмов персонажей литературы. Слуцкий рыцарски вставал на защиту. Савич улыбался смущенно и переводил разговор на высокие темы. Но Слуцкий и тут был на высоте. Он очень хорошо знал философию, блестяще — историю. О живописи они говорили с Оренбургом, во многом сходясь в оценках.

Помню художника Биргера, которого привел ко мне домой Слуцкий. Слуцкий его любил и очень ценил. Биргер смотрел детскую серию «картин» моей дочери. Ей было тогда пять лет. Слуцкий настаивал на признании выдающихся способностей моей дочери, требовал учителя. Биргер сказал, что самое страшное «научить ее рисовать с натуры», хвалил необычность фантазии, недетскость сюжетов. Слуцкий так и не простил мне равнодушия к этим восторгам. Прав же оказался я. Дочь моя нашла себя в другом. Живопись ее осталась в таинственной дали детства, как это нередко случается в жизни…

Нежная верная дружба связывала Бориса с Мартыновым. Слуцкий держался покровительственно, хотя был моложе на четырнадцать лет. Беззащитность Леонида Николаевича покрывалась рыцарством Бориса. Он опекал его и в быту, и в творчестве. Когда я редактировал и составлял антологии иностранной поэзии, Слуцкий ревниво следил: не обделю ли я Мартынова лучшими стихотворениями и поэтами.

Уважал Слуцкого Тихонов. Встречались они редко, но часто общались по телефону, больше по сугубо деловым поводам.

Асеев любил и ценил Слуцкого, хотя они были очень разные во всем.

Лиля Брик подарила Борису кровать Маяковского. Узкую, неудобную, но более чем знаменитую, Борис на ней не спал и никому не проговорился. Не любил дешевых эффектов, но не мог и обидеть Лилю Юрьевну.

С удивлением узнал я о тесном контакте во время поездки в Италию Бориса с Твардовским. Возможно, Твардовский, сам большой умница, человек образованный и начитанный, не мог не оценить прежде всего незаурядный ум «модного», как тогда писали, поэта Слуцкого. Стихи Слуцкого, конечно, не были близки А. Т. В вопросах эстетики тут все было глухо. Двери закрывались перед носом раз и навсегда.

По отношению к товарищам «по поколению» Слуцкий был предельно тактичен. Никогда ни словом, ни поступком не показал он, что ему принадлежит первое место в поэзии военного поколения. «Я желаю стоять как все». И когда по привычке и не без корыстного расчета принято было характеризовать их «обоймой», вряд ли это могло ввести в заблуждение истинных ценителей поэзии.

Дезик Самойлов немного ревновал меня к Слуцкому. Все, разумеется, подавалось шутейно. В Шереметьевке, в 60-е, мы жили одной семьей — бесквартирные, но счастливые — Окуджава, Левитанский, Берестов, которого я прозвал Флоберестовым (он дольше других просиживал за работой), часто заезжавший на огонек Самойлов. Однажды зимним утром я бежал с ведром воды от колонки. Открылась форточка, и Дезик с клубами пара выронил: «Опять торопишься лить воду на мельницу Слуцкого?» Но за иронией — мы знали это — жила нежность к Борису, особая дружба единоверцев «сороковых, роковых».

Когда Наровчатов, а затем и Луконин выбились в начальство, Слуцкий ни разу не воспользовался своей товарищеской близостью к ним, держался подчеркнуто поодаль, ровно со всеми. Бог судья иным из его однополчан, только что было — то было: они не очень старались помочь Борису. А бед и обид у того всегда хватало. К молодым Бориса тянуло. Он был «учитель школы для взрослых, так оттуда и не уходил». Евтушенко и Вознесенского, равно как и Ахмадулину, Рождественского, пропагандировал и всячески рекламировал на родине и за рубежом. По-отцовски, ворчливо говорил и вещи нелицеприятные.

Как-то сидели мы с женой, Борисом и польской писательницей А. Л. в ресторане. А. Л., по уши влюбленная в Андрея Вознесенского, щебетала: «Ах! Какой он трогательный, с этим вихорком, с этим носом — ну прямо гадкий утенок!» — «Да, — усмехнулся в усы Борис, — но утенок, уже знающий конец сказки…»

О Евтушенко добродушно сказал мне: «Это — МАЗ, везущий коробку с эскимо». А писал о них хорошо, точно, доброжелательно, выделяя с графической отчетливостью главное, новое, перспективное.

«В педагогах служит поэт». И Слуцкий увлеченно вел семинары молодых поэтов. Например, в «Зеленой лампе» семинар Б. Слуцкого был переполнен. К делу отнесся он по-военному.

Почему-то к нему охотно шли девушки. Он был с ними терпелив и не очень строг.

Застенчивость и неумение свободно общаться с женским контингентом маскировалась мрачноватой бравадой. Когда я рекомендовал в семинар какую-нибудь девицу, он спрашивал: «Красотка?» Удивительно целомудренный, чуждый всякой пошлости, нахмурив брови, мог шутить порою по-армейски, на грани: «Как романы-адюльтеры?» С этой дежурной фразы начинал при встрече со знакомыми подругами весьма серьезные разговоры. Подруги не обижались — говорил-то Слуцкий. Другому так просто не сошло бы.

А он был нежен, раним, мнителен, напоминая этим «хулигана» Маяковского. Он дружил с покалеченным на фронте оптимистом Сидуром, мужество которого и путь испытаний были сродни судьбе Бориса. Молчаливый крик фигур Сидура, их героическое начало, упрямо-прямая линия к цели, лаконизм формы, обобщенность образа — идеал Слуцкого.

Жесткие Биргер, Краснопевцев, скупые на эмоции, сосредоточенные на внутренней неподдаваемости миру, по-своему оттеняли трубные зовы патетичного Сидура. Слуцкий ценил их, чувствуя свою близость их общей эстетике сопротивления действительности, где царили фальшь и ложная красивость, поза, мнимая монументальность.

…Окружение Слуцкого, ближайшее окружение не было ни случайным, ни неожиданным.

Но сам Слуцкий неожиданным бывал.

Зима, точнее — январь 1964 года. Наконец я получаю свой угол. Борис с Таней пришли на новоселье. Мы сидим на газетах (мебели нет) на только что отциклеванном полу, пьем «гурджаани». Закуски нет.

Темнеет. Мы с женой идем провожать Слуцких. В переулке, по пути на Балтийский, какие-то парни останавливают нас. Их шестеро, нас двое.

На Бориса насели четверо. Я едва отбиваюсь от двух. Как он дерется! Приговаривая: «Трое на одного!» Я кричу: «Четверо!» Но он упорно повторяет: «Трое!» Благородство и тут не подводит Слуцкого. Он делит поровну противников, спасая мою гордость.

Слышу крик: «Очкарик Кольку убил!» Оказывается, поскользнулся визави и без моей помощи ушиб голову о край ледяного тротуара. И лежит.

Свист. Все разбегаются.

Потери: огромный фингал у Бориса. Распоротый на спине (просторный на счастье) гуральский кожушок, купленный в Закопане, спас меня — финка задела мышцу у позвоночника.

Дома у Бориса. Слуцкий с интересом смотрит в зеркало: «Самое пикантное — я завтра выступаю по телевидению».

Утром я делюсь с Аркадием Адамовым подробностями происшествия. Тот рвется оповестить милицию.

Звонит Борис: «Перестаньте делать из нас героев». Жестко и сухо. Я перестаю.

Через тридцать лет Юра Болдырев показывает мне ненапечатанное стихотворение Слуцкого «Драка». Что вы думаете, о чем оно? О стыде. Стыдно ощутить в себе это чувство — бить, бить, бить! Бить человека…

…Литва. Светлов, Рождественский, Лев Озеров, Слуцкий и я подымаемся на сцену в Вильнюсе. Телевизионщик подбегает с камерой, направляя ее на Бориса. «Прекратите!» — вдруг кричит Слуцкий, краснея, и закрывает лицо. Все в смущении. Телевизионщик что-то говорит Межелайтису, тот смеется. «О чем он?» — спрашиваю я. Эдуардас не сразу переводит: «Наверное, он был полицаем и боится, что его опознают».

А Борис вдруг успокаивается и просит извинения. Теперь очередь смутиться телевизионщику.

Я писал в воспоминаниях о Пастернаке, как Евтушенко на моих глазах подал Слуцкому «тридцать сребреников» — две пятнашки. За его выступление против Пастернака. Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко. Кстати, потом в «Юности» я напечатал статью Слуцкого о Евтушенко — благородную и умную, как все, что выходило из-под пера Слуцкого.

Он оставил статьи и о моем «Югославском дневнике», о фильме «Ночи без ночлега», поставленном на литовской киностудии по моему сценарию. Я горжусь этим. Отзывы Слуцкого честны, непредвзяты, а масштаб его мысли делает честь адресату.

Немало написано о болезни Слуцкого. Почти все писавшие прямо связывают уход Слуцкого из жизни со смертью жены. Да, этот мучительно долго готовившийся удар судьбы Бориса добил. Он знал, что Таня смертельно больна, не один год. И чего ему стоило это знание, можно представить.

Однако первопричиной болезни были: тяжелое черепное ранение на фронте[27], многолетняя бессонница на этой почве, нервное перенапряжение, связанное с крахом идей и борьбой за их сохранение в своей душе.

Это последнее обстоятельство забывать нельзя. Цельная личность не в состоянии приспособиться к эпохальным переменам с легкостью, свойственной умам поверхностным и внушаемым. Увы, трагедия Маяковского, по-своему Есенина — всё прочитывается мелко, на уровне: любила — не любила, пил — не пил. Депрессия Блока и Слуцкого — одного корня. Время рушилось. А болезни только догоняли его.

Мы много говорили с Борисом о Революции. И он, и я не дошли до хулы Великой Надежды. Но видимая всем вершина айсберга не ослепила Слуцкого. Тяжело, мучительно переживал и, главное, передумывал он судьбу идеи, по последствиям и отзвуку — планетарной. «Смена вех» не коснулась поэта. Пройденный путь оставался основой опыта.

Когда ушла из жизни жена, Борису уже не за что было держаться — исчезла последняя связь с действительностью. Только и всего. Татьяна Дашковская была спасательным кругом в ночи, когда тонул «Титаник»…

Девять лет — в это трудно поверить — Слуцкий был выключен из нашей жизни. 1-я Градская, Кунцево, краткое лечение дома, Кащенко. Потом Тула, семья брата.

В Градской он лежал в отдельном боксе, рядом с туалетом, дверь всегда была открыта. За зарешеченным окном — выбитая земля и жалкий кустик. Я приходил один, потом — с Межировым, Руниным, Винокуровым. Не пускали — использовал ключ для вагонов.

Однажды, когда мы остались вдвоем, он, волнуясь, рассказал свой сон. Газета. Рисунок: он в полосатой арестантской пижаме (так он сказал), над ним склонился я с лейкой. Заголовок — черным крупным шрифтом: «Огнев поливает ядовитые цветы». Я пытался превратить все в шутку. Он не принял этого тона. Был серьезен и мрачен. «Я боюсь…» Его не раз преследовали видения ареста. Он говорил мне в больнице в редкие минуты просветления и спокойствия, что его всю жизнь преследовал страх, но просто никто этого не знал. Я говорил, что время сейчас совсем другое, что страхи наши позади. Но он недоверчиво смотрел мне в глаза и спрашивал: «Поклянитесь, что в газетах не было ничего подобного!» Я клялся.

Межиров, которому я рассказал про сон Бориса, ответил: «Он притворяется. И вся болезнь его — притворство. Он нас дурачит. Почему? Потому что подвел черту. Ему неинтересно жить». Межиров же рассказал мне такую историю. Он приехал к Борису и предложил погулять во дворике. Разрешили. Тогда Борис якобы попросил Сашу покатать его по Москве. И прямо в больничной одежде Межиров возил Слуцкого в течение часа, а Борис смотрел в окошко жадно и с интересом. «Вот увидите, скоро его выпишут. Ему самому надоела эта игра». Зная Межирова-мистификатора, я не поверил в то, что Слуцкого катали по Москве. И ни на минуту не подвергал сомнению тяжелую депрессию Бориса, перешедшую в необратимую болезнь. Сюда, в Градскую, принес я маленькую книжку его «Избранного», выпущенного с моим предисловием в Детгизе. Борис взял ее спокойно и медленно прочитал всю. Потом попросил ручку и надписал. Я вздрогнул. Надпись зеркально повторила первый автограф на первой книге: «Владимиру Огневу. — Без Вас, Володя, эта книга не вышла бы. Борис Слуцкий. 21.11.1977».

«Не пишутся стихи. Это главное», — серьезно говорил он. В другой раз, когда мы были с Руниным: «Иногда две-три строчки… И не могу». Стал говорить странные вещи. Когда я начал толковать о его месте в русской поэзии, покачал головой: «Нет, Володя. Если бы я начал сначала, я хотел бы писать как Самойлов, Межиров». Меня это поразило еще и тем, что рядом поставлены были разные художники. Писать так, как они оба, — значило бы не писать никак.

Нет, Слуцкий был Слуцким! Не умаляя значения в нашей поэзии Межирова и Самойлова, я не могу поставить их рядом со Слуцким по одной лишь причине: Слуцкий — большой поэт, и место его в большом ряду вершин русской поэзии. Теперь, кажется, в этом сомневаются немногие из авторитетных литераторов.

Как всякий настоящий поэт, он был как бы и над временем, поскольку знал, что надо всяким временем царят вечные понятия Добра, Справедливости, Чести, Достоинства Человека. Или — не царят.

Скоро мне или не скоро

в мир отправиться иной —

неоконченные споры

не окончатся со мной.

Начаты они задолго,

за столетья до меня,

и продлятся очень долго,

много лет после меня.

И хотя многих вводило в заблуждение то качество его поэзии, которое Симонов назвал «принципиальной достоверностью», а других коробила минутная стрелка на часах его поэзии, оно, это качество, никак не лишало его стихи духовного простора. И хотя Слуцкий говорил, что душа «вещественна», он самой этой вещественностью подчеркнул, что она в центре его поэтической вселенной.

Слуцкий был поэтом-солдатом, а не поэтом-генералом. Он хотел стоять как все. «Кто тут крайний? Кто тут последний?»

«Последнею усталостью устав…» И сегодня, перечитывая его любимое стихотворение о солдате, который лежит в «большой крови», я понимаю, какой масштаб крови виделся поэту, и как молчал Борис последние годы, «последнею усталостью устав», и как он умер…

В том стихотворении была еще одна характерная строка: «А жаловаться ни на что не хочет».

Я думаю, Слуцкий был прежде всего поэтом достоинства и трудного долга. Он знал, что истинно гражданский поэт — это поэт правды и предельного мужества. Он писал о неумении гнуться и предавать:

О вы, кто наши души живые

Хотели купить за похлебку с кашей…

Он верил твердо:

Но все остается — как было, как было! —

Каша с вами, а души с нами.

Он был рыцарем отечественной поэзии. Ее непоказной совестью.


В Кунцеве я не был ни разу. Пропуска заказывать мог только Борис. А он не хотел никого видеть.

Когда он был дома, он отвечал на звонки, сам не звонил. Потом вдруг стал звонить часто, неожиданно обрывая разговор на полуслове.

В Кащенко я бывал уже ежедневно, носил еду. Готовила моя жена специальные блюда, которые он любил. До этого предпочитал еду солдатскую: щи да кашу. Был непривередлив. Но в Кащенко, то ли под влиянием неких препаратов, то ли еще почему-то, вдруг стал капризен в еде и даже… жаден. Съедал принесенное мною, быстро заглатывая пищу, вытирал рот салфеткой и, не прощаясь, молча уходил в палату. Когда я опаздывал — такое случилось дважды, — он говорил ворчливо: «Я умираю от голода!» Все было не так. Не тот становился Слуцкий.

Какое-то время его ужасала бедность. Он твердил, что нет денег, хотя в чем в чем, а в деньгах он нуждался меньше всего.

Как-то он жаловался, что нечем побриться. Но, открыв тумбочку, чтобы положить электробритву, я обнаружил там… четыре других, таких же…

Однажды он позвал меня в палату, попросил поговорить с врачами. Тут он оставаться не может. Хочет в Кунцево (а как торопился оттуда!). Палата в Кащенко была действительно страшная. Огромная казарма с одинаково заправленными кроватями. Днем всех выгоняли в коридор, и они стояли там молча и страшно.

Последний раз я видел его так. Вошел в палату, он был один, лежал с капельницей. Долго смотрел на меня, взял за руку. Потом сказал: «Володя, наклонитесь». Я наклонился. «Поцелуйте меня». Я поцеловал его. Он плакал. Слуцкий плакал!

Я говорил с врачами о переводе. Просил Верченко. Он разводил руками. Чазов отказался вернуть Слуцкого в Кунцево. Наконец удалось договориться, что переведут в домик, вроде отеля, на территории той же Кащенко. Я был там, осмотрел одиночную палату, ковры, вернулся довольный. Но Борис, услышав про ковры, испугался — отказался наотрез. Теперь это был прежний Слуцкий: «Ковры, говорите… Нет. Я хочу быть со всеми». И остался. Потом звонок: «Володя, — говорил Ефим, брат Бориса, — я забираю Борю. Привез теплые вещи. Он больше не может». Я схватил такси. Мы разминулись. Из Тулы часто звонил Ефим. Писал письма. Я писал Борису. По свидетельству брата, он держал их под подушкой и перечитывал. Но согласия на мой приезд не давал. Потом сам попросил, чтобы я приехал. Перед самой смертью. Но я не успел… Вот его последнее письмо мне:

Дорогой Володя!

Спасибо за замечательную книгу. Это первая панорама многих поэзий. Первая попытка уяснить их общие законы. Очень хороши и важны куски об Ийеше, об Исаковском и многое, многое другое. Особое спасибо за страницы обо мне. Так основательно обо мне еще не писали. Целую Надю и Леночку. Брат и его семья кланяются Вам.

Ваш Борис Слуцкий.

Штемпель: получено 25.02.83.

Легко убедиться: письмо психически вполне здорового человека.

Ефим привез тело Бориса в Москву. Остановился на квартире Евгении Самойловны Ласкиной, с которой Борис был дружен.

Холодным ранним утром 27 февраля 1986 года я пошел к врачу рвать зуб. Через час надо было ехать в морг, а оттуда — в крематорий. Мне предстояло вести траурную панихиду. И какой ужас! Заморозка не действовала. Врач всадила мне три шприца подряд. Нервное ожидание похорон друга или что другое — не знаю. Велел рвать, не дожидаясь эффекта заморозки. Но какой страх сковал меня потом… Всю дорогу в крематорий я смотрел в замерзшее окно автобуса, чувствуя, как запоздало немеет челюсть. Я не мог не то что говорить — открыть рта.

Чудо случилось уже в тесном помещении морга, где люди стояли и снаружи, в открытых воротах.

Я шагнул к гробу. И… как говорится, разверзлись уста.

* * *

…Слуцкий любил рекомендовать разных людей. Однажды ко мне пришел Юра Болдырев. Скромный, без претензий, начитанный человек из провинции. Слуцкого — боготворил. Я стал его печатать в «Юности», дал рекомендацию в Союз писателей. После смерти Бориса помог с пропиской в Москве, предложил, с согласия Ефима, поселить «поближе к архиву», в пустующую квартиру Слуцкого. Постепенно энергией и ревнивым упорством Болдырева все хозяйство Бориса перешло под его личную опеку. Можно без преувеличения сказать, что посмертными публикациями поэта, сенсационными открытиями как бы во многом нового Слуцкого мы обязаны ему, Болдыреву, не говоря уже о подвиге кропотливой работы по подготовке и публикациям новых томов изданий Слуцкого.

Для меня лично ничего сенсационного в обнаружении рукописного Слуцкого не было. Не все, но очень многое я знал, к вопросу публикации многих стихов относился сдержанно. Возможно, и потому, что Борис читал мне обычно стихи выборочно, откладывая некоторые, как он говорил, «на потом». А то, что я читал, как правило, требовало либо доводки по качеству, либо какого-то нового идейного фокуса. Мне казалось, и я говорил об этом Борису, что он не решил для себя главного: признает ли наше время то, что оно было рубежом, историческим перевалом, за которым может открыться новая действительность, или будет защищать свои рубежи от грядущих перемен. Мне представлялось, что изображение на полотне Слуцкого двоится, что он в разных стихах противоречит себе, недоговаривает, а для стиха Слуцкого опаснее недоговоренности нет ничего. Отсюда и зыбкость, эскизность острого лишь местами слова.

Теперь мне кажется, что я был не прав. В мощном потоке посмертных публикаций перед читателем явился новый Слуцкий, а путь к иному качеству обозначен именно противоречиями, какие и составляют движущую силу его стиха. Конечно, плохо, что публикатор совершенно не признавал хронологии, как бы спрямив путь поэта к достижениям последних лет. Но таким, каким он предстает в посмертном облике своего творчества, он и останется в памяти поколений.

Состоявшимся поэтом.[28]

Загрузка...