Шура не сразу попал домой после игры в волейбол — Димочка Кутырин попросил его зайти к нему, хотел посоветоваться по поводу сборки подвесного мотора для лодки.
Димочка начал собирать мотор еще в середине зимы. Большинство деталей он покупал на рынке у случайных людей, покупал постепенно, по мере того как у него накапливались деньги. Все шло как будто неплохо, но когда попробовал запустить мотор, — ничего не получилось. Ему хотелось обойтись без посторонней помощи, пригласить товарищей на готовое. Приехали бы они к нему под Коломну, где он каждое лето проводил у дяди на даче, а лодка с мотором уже на плаву́!
Теперь это дело могло сорваться — чего-то он не понимал в моторе: три раза разбирал все детали до винтика, промывал их в бензине и снова собирал, но когда пробовал запустить, — мотор глох после первых же оборотов.
Оба приятеля увлекались технической литературой и оба любили рисовать, хотя мечты у них были совершенно несхожие: Димочка давно уже решил поступить в авиационный институт на конструкторский факультет, а Шура мечтал стать художником.
Страсть к рисованию у друзей была настолько серьезной, что они вместе ездили в Музей изящных искусств и занимались там в студии. В то же время Шура неплохо разбирался в вопросах техники и порою мог дать дельный совет. Димочка не раз в этом убеждался.
Что же касается самого Димочки, то он проходил круг развития, типичный для подростка, мечтающего стать изобретателем, инженером-механиком, кораблестроителем или авиаконструктором; как известно, такие ребята чуть ли не с младенчества ломают игрушки для того только, чтобы понять, как они устроены, носят в карманах гвозди, мотки проволоки, плоские слитки олова и «всякую дрянь», по определению матери, что-то выкраивают из картона и клеят, кромсают консервные банки, мастерят какие-то сложные конструкции, потом внезапно все это бросают, чтобы дня через два снова что-то клепать, грохая молотком, и плавить на примусе олово, выбрав время, когда никого нет в кухне.
Но теперь, когда Кутырин подрос, не нужна стала и кухня — дело было поставлено на более широкую ногу: он оборудовал в дровяном сарае настоящую мастерскую, куда то и дело просились даже взрослые соседи, не говоря уже о ребятне, — кому вставить-заменить проржавевшее донце в ведре, кому запаять чайник; одному починить сундучок перед поездкой в колхоз на отпуск, у другого гвоздь в сапоге — колет ногу, а загнуть-забить не на чем. Все это делали они, конечно, своими руками, но инструментом и всякой снастью пользовались Димочкиными.
Единственная плата, которую Димочка взимал со своих посетителей, — требовал, чтобы они безропотно выслушивали его язвительные, но добродушные шуточки. У Димочки не было в настроении средних состояний: он или глухо молчал, или же становился суетливо-разговорчив, но то и другое он делал добродушно. Его молчание никогда не имело мрачной окраски, а говорливость выливалась в непрерывные остроты, с уклоном в добродушное подтрунивание над товарищами, иногда с оттенком ворчливости, что весьма шло к его несколько стариковскому складу маленького рта с поджатой нижней губой и вытянутым книзу подбородком. Вообще черты лица у Димочки были мелкие, аккуратные, точеные, экономно размещенные на маленьком личике. Говорил он быстро, выбрасывая скороговоркой целую пригоршню кругленьких, метко подобранных словечек.
Его прозвали «добродушным скептиком», впрочем, он имел и другое прозвище — «ходячая энциклопедия», так как брался ответить на любой вопрос.
В дровяном сарае Кутырина перебывали многие из девятого «А», даже Виктор Терпачев и Яша Шварц сюда приходили. Но девочки терпеть не могли это заведение. С легкой руки Люси Уткиной они прозвали завсегдатаев дровяного сарая Шуру Космодемьянского, Петю Симонова, Димочку Кутырина и Ярослава Хромова «Клубом пылесосов», такая, по их мнению, завелась в мастерской пылища и грязнота от всевозможных обрезков металла, стружек, опилок и прочего хлама. Они злились, что мальчишки вполне довольствовались только своим собственным обществом, и боялись острот Димочки, на которого именно в их присутствии находило особо ядовитое вдохновение. Доставалось от него главным образом Люсе Уткиной и Нате Беликовой.
Не любил шуток Димочки и Петя Симонов: он огрызался на него и до смешного обижался. Но все же Петю неизменно тянуло и к Димочке Кутырину, и к Шуре Космодемьянскому, и к молчаливому, задумчивому Ярославу Хромову, неизвестно зачем приходившему сюда тоже, хотя все его интересы были совершенно в другой области — он любил музыку и геологию.
Петя Симонов и Ярослав Хромов порою сидели на пороге сарая, даже не обращая внимания, над какой там загадкой бьются около мотора Димочка и Шура, они любовались полетом голубей, которых разводил на чердаке своего домика глухонемой сосед Кутыриных, совершенно седой старикашка, резвый на крыше, как мальчик. Наивысшего предела восторг хозяина голубей и всех его зрителей достигал в то заветное мгновение, когда поднятая им при помощи утробного мычания и отчаянных взмахов руками белая стая, ввинчиваясь в небесную высь по широкому кругу, вдруг вся вспыхивала розовым светом, достигнув в вечернем воздухе той высоты, где еще не потеряли своего действия лучи заходящего солнца, в то время как здесь, на дворе, уже лежала сплошная тень, предвещавшая скорый приход ночи.
После волейбола Шура охотно пошел к Кутырину — повозиться вместе с ним над мотором. Однако и к нему он попал не скоро. Дело в том, что их путь лежал мимо стадиона станкостроителей, на расстоянии одного квартала от школы. Соблазн был слишком велик.
Спортивное поле еще не просохло, под забором с южной стороны даже лежал не дотаявший еще, грязный снег, но зато около ворот был натоптан сухой островок. Здесь, среди тренировавшихся ребят, Шура узнал Васю Смирнова, сына молочницы. Не важно, что никого из остальных Шура не знал. Глупо упустить возможность потренироваться возле полноценных ворот с задней и боковыми сетками, на первоклассном спортивном стадионе.
Димочке пришлось пока что удовлетвориться Шуриным обещанием зайти к нему через полчаса: «Надо размяться немного, — сказал Шура, — а то разве волейбол — это игра!»
Домой Шура смог попасть, когда уже стемнело, и Зое скоро надо было опять идти в школу — заниматься диктантом. Она только что закончила последнее задание к завтрашнему дню.
Разговор брата и сестры начался бурно с первых же слов Зои:
— Шурка, не хватайся за хлеб грязными руками! Ты посмотри в зеркало, на кого ты похож!
С минуту стояла тишина. Шура, почти не прожевывая, громко глотал куски хлеба, отламывая их пальцами прямо от буханки, хотя тут же возле тарелки на столе лежал нож.
— Повторяю, оставь хлеб в покое — обед стоит разогретый! Что тебе, лень умыться и самому налить суп в тарелку? А потом, скажи, пожалуйста, почему ты пришел так поздно? Когда же ты успеешь приготовить уроки?
— Ты что? — спросил Шура, сразу почувствовав, что Зоя «не того». — Ты что на всех кидаешься?
— Тебе мама ничего не говорила?
Шура настороженно молчал, стараясь вспомнить, что ему поручали по хозяйству и нет ли за ним какой-нибудь задолженности, не забыл ли он чего?
Но выяснилось, что Зоя всего лишь беспокоится о матери — почему она до сих пор не вернулась с работы.
Шура, подчеркивая свою взрослость, сказал:
— Зойка, ты прямо как маленькая, честное слово… То паникуешь, то на всех кидаешься. На волейболе за тебя стыдно было — ко всем придиралась.
— То есть?
— Да прежде всего к Люсе Уткиной.
— Ну, знаешь ли, братец ты мой, это для всех вас она принцесса, а для меня Уткина прежде всего комсомолка, и, к сожалению, ей слишком много еще не хватает для того, чтобы стать настоящей комсомолкой. Давай не будем сейчас об этом. Лучше скажи, почему у тебя сегодня не убрано на столе? Прежде чем сесть за уроки, я должна была убрать за тебя.
Пока Зоя все это говорила, Шура успел вымыть над тазом руки и густо намылил лицо. Приподняв медный тычок умывальника и напуская в пригоршню воды, он ответил сестре:
— У меня нет своего стола, точно так же как нет и своей кровати! — Проговорив это и очень довольный тем, что у него, по его мнению, получилось здорово, почти как афоризм, Шура принялся смывать с лица мыльную пену, отдуваясь и громче, чем надо, звякая рукомойником, желая этим показать, что после такого меткого ответа всякий разговор следует прекратить.
Зоя посмотрела на его взъерошенные волосы, на красные, отдувающиеся щеки и на лужу на полу и сказала:
— Что это за истерика? Само собою разумеется, что своего стола у тебя нет и не будет, пока ты человек не самостоятельный. Может быть, ты обратил внимание — у нашей мамы тоже нет отдельного стола для занятий, или в своем артистическом величии ты таких мелочей не замечаешь? И уж совсем нехорошо, что ты заговорил о кровати.
— Ну ладно! — попытался Шура прекратить разговор. Он уже успел повесить полотенце и наливал себе суп.
— Нет, совсем даже не ладно! Неужели ты забыл, что ты сам поднял вопрос о покупке шкафа?
— Ну, оставь, пожалуйста, дай мне спокойно пообедать!
— А когда мама сказала, что он не поместится, ты что ей ответил?
Шура молча принялся есть суп.
— Ведь ты же ради шкафа сам согласился спать на полу, а постель на день прятать в шкаф.
Зоя замолчала, Шура тоже ничего ей не отвечал; он усиленно работал ложкой и старался не смотреть на сестру. Шура слышал, как Зоя подошла к этажерочке, втиснутой между кроватью и шкафом, и, достав с полки книгу, принялась перелистывать страницы. Должно быть, она искала материал для диктанта. Шура положил на тарелку молочной рисовой каши. Закончив и тщательно подобрав крупинки с тарелки, он не оставил ложку в тарелке, а положил ее на покрытый клеенкою стол, слегка ею пристукнув. Зоя хорошо изучила этот звук, всегда означавший одно и то же: «Я закончил, но я еще не сыт». У Шуры всегда был аппетит лучше, чем у кого бы то ни было в семье, а сегодня он особенно проголодался. Обычно Зоя так хорошо все это чувствовала, точно сама ощущала голод, и Шуре не приходилось ни ждать, ни напоминать. Но сейчас она молчала. Шура не выдержал:
— Зоя, а как насчет добавки?
— Возьми! Зачем спрашиваешь? Оставь маме и на утро — остальное возьми.
Шура чувствовал себя виноватым перед Зоей, потому что действительно ведь это он сам был инициатором покупки шкафа, ради которого пришлось вынести кровать. Глупо было поднимать разговор и о столе, ведь ни у кого из них действительно нет отдельного стола для занятий.
Шура терпеть не мог долго носить в себе, как постылую обузу, чувство собственной вины. Он был для этого не приспособлен. Он должен взбунтоваться и бурно доказывать, что он совершенно прав и винить его не в чем, или же откровенно признать свою вину и поскорее найти способ «отработать», как в таких случаях называл он свое стремление загладить ее.
— Зойка, нет, в самом деле, ну как мы живем?! Ты только посмотри, — и он сам оглядел, поворачивая голову, всю комнату, — посмотри, нет ни одного яркого, интересного предмета. Мне не из чего даже скомпоновать хороший натюрморт. А ведь мне хочется рисовать, писать красками, работать!
Зоя нахмурилась и сильно прищурила глаза. Шура понял, что у него получилась осечка. Постепенно к Зоиному лицу начинала приливать кровь, и оно становилось ярче. Когда Зоя молчала и вот так хорошела, прямо на глазах, от одного только какого-то скрытого, еще внутреннего порыва, и черты ее лица становились тоньше, — для Шуры всегда это было зловещим признаком.
Но Шура говорил совершенно искренне, только то, что он действительно думал, теперь уж никакое препятствие не могло его остановить, наоборот, догадываясь, что Зоя сейчас будет с ним спорить, он упрямее и тверже начал ставить ударение на каждом слове:
— Зойка, я не знаю, почему ты злишься? Может быть, ты хочешь сказать, что мы с Димкой ходим заниматься в студию — чего нам еще надо? Так ведь, пойми же, это только один раз в неделю. Этого, черт возьми, слишком мало! Ты же прекрасно знаешь, мы рисуем там только с гипса. Это, конечно, надо делать, но помимо этого хочется что-нибудь яркое, интересное, решать правильно задачу в цвете. И так — каждый день! А что я могу взять дома? Кастрюлю, веник? Ты посмотри, как мы живем? Нет, я не шучу — ты в самом деле посмотри…
Зоя не дала ему говорить.
— Как тебе, Шура, не стыдно?! Не вздумай сказать, что ты сейчас говорил, при маме. Ты совершенно о ней не думаешь. Как у тебя язык поворачивается сказать, что мы плохо живем? Ты обеспечен, кажется, решительно всем. Единственно, чего тебе не хватает — чуткости и совести, чтобы задать самому себе вопрос: «Откуда же все это берется?» Ты посмотри на себя в зеркало — какого детинушку выкормила мама! А сама она какая худенькая! Ты, Шура, подумал хоть раз по-настоящему, что пережила она после смерти папы, когда у нее осталось нас двое — тебе восемь лет, мне девять с половиной? А ведь она осталась с нами совершенно одна.
Зоя пристально смотрела на брата, но он не отвечал ей.
— Ты хорошо рисуешь, почему же ты задрал нос кверху, когда дядя Сережа предложил достать для тебя чертежную работу на дом? Как ты отнесся к возможности хоть немного заработать?
Шура сидел молча; он даже сейчас сохранял обычное для его лица добродушно-застенчивое выражение, и, как всегда, казалось, что он улыбается, — правый уголок его рта чуть-чуть был вздернут невидимым шнурочком кверху. Эту особенность — улыбаться независимо от настроения — Шура сохранял даже во сне. Сидел он, опершись на стол обоими локтями, и, не изменяя положения рук, то и дело наклонял голову к ладоням, проводя волосами по ладоням как щеткой, не отнимая локтей от стола.
— А потом, Шура, давай поговорим серьезно.
— Значит, до этого ты шутила?
— Скажи мне, что тебе нужно: золотые кубки, хрусталь, парча? Ты что, хочешь «компоновать», как ты выражаешься, натюрморт в духе эпохи Возрождения или задумал картину из жизни Людовика Четырнадцатого? У нас в сарае есть нестроганые доски. Если бы ты из них сколотил помост и нарисовал бы их красками, в сочетании с серым, дождливым небом… Вот мне почему-то так кажется… А потом, ты мало рисуешь людей. Так нельзя. Ведь нужна целая толпа, и у каждого человека свое лицо с неповторимым выражением…
Шура перестал теребить кожу на лбу; сняв локти со стола и выпрямившись на стуле, широко раскрытыми глазами смотрел он на сестру: неужели она знает уже его мечту, его мысли?
А Зоя продолжала:
— Если бы у меня были такие способности к рисованию, как у тебя, я бы одну только Лину писала бы красками без конца. Ты посмотри, как богато оттенками ее лицо, как оно меняется: сидит ли она у окна, нагибается ли, чтобы бросить полено в печь, или же кормит ребенка.
До того взволнованный догадкою Зои, что его даже начинало знобить, Шура в то же время колюче топорщился, он ревниво оберегал свой авторитет в семье относительно всего, что касалось живописи.
— Зойка, что ты меня учишь, как будто я слепой? По-твоему выходит так, что я никогда не видел Лину?
Но Зое он не мог помешать сейчас, сколько бы ни перебивал ее, она продолжала говорить и хорошела на глазах у Шуры все больше и больше.
— Когда мы последний раз были в Третьяковской галерее, ты мне показал Касаткина и Ярошенко. Скажи, очень необходимы были для Касаткина хрусталь и парча, когда он создавал своего шахтера?
Шура молчал.
— Скажи, очень нужна была Ярошенко хрустальная бутафория, когда он создавал образ ребенка среди арестантов у окна вагона? Как называется картина, помнишь, внизу на перроне голуби?
— «Всюду жизнь», — подсказал Шура.
— Если бы у меня были такие способности, как у тебя, я бы на мокрых, нестроганых досках нарисовала бы цветы, сделала бы десятки вариантов-эскизов, как ты говоришь, чтобы добиться настоящей силы.
Как только Зоя упомянула о нестроганых досках, Шура сразу понял, о чем идет речь. В этом не было ничего удивительного: брат и сестра и раньше понимали друг друга с полуслова, они жили одними и теми же интересами и всегда внутренне были очень близки друг другу, несмотря на постоянные их стычки между собой и борьбу Шуры с «деспотизмом Зойки», за право не считаться в семье младшим.
В девятом «А» как раз проходили Чернышевского. Молодая преподавательница литературы, Вера Сергеевна Новодворцева, всего лишь два года тому назад закончившая педагогический институт, с вдохновением рассказала своим ученикам биографию Чернышевского. Для Шуры понятнее всего и внутренне ближе становилось лишь то, что входило в его сознание через зрительный образ, — не случайно же он тянулся с младенческих лет к набору цветных карандашей, и любимым занятием его было следить не отрываясь, как набранная мягкой кистью краска покрывает слепое пространство белого листа бумаги.
Подвиг всей жизни Чернышевского, все величие этого человека, с его мужественным поведением в Петропавловской крепости, с отказом подать царю просьбу о помиловании, — все это раз и навсегда врезалось в сознание Шуры, лишь только он увидел, слушая рассказ Веры Сергеевны, яркий букет цветов, вспыхнувший под пасмурным петербургским небом, как факел, брошенный кем-то из толпы и упавший на мокрый от дождя помост-эшафот к ногам Чернышевского.
Когда Вера Сергеевна закончила урок, Шуру охватило горькое чувство своей собственной беспомощности и бессилия, — ведь он же еще не художник, — но вместе с тем зарождалась и надежда: если работать, учиться и очень много работать… может быть, и он, Шура Космодемьянский, окажется достойным создать картину «Гражданская казнь Чернышевского».
Теперь то и дело возникали перед Шурой, — и когда сидел он в классе на уроках, и дома, особенно перед тем, как заснуть, — отдельные зрительные образы, не связанные друг с другом детали: поверхность шершавой доски, цветок белый и рядом с ним — красный, сапог жандарма со шпорой, шпага, преломляемая над головой «государственного преступника», и… глаза, глаза Николая Гавриловича Чернышевского! Теперь, когда бы ни посмотрел Шура на портрет Чернышевского, его глаза неотступно преследовали Шуру, как будто укоряли его, чего-то ждали и в то же время настойчиво требовали.
И вот, оказывается, Зоя тоже думает о гражданской казни Чернышевского. Сестра догадалась, она поняла, какое значение должна иметь для Шуры мысль о картине.
С той минуты, когда Шуре и Зое стало совершенно ясно, что они думают об одном и том же, их обоих охватило чувство глубокой серьезности происходящего и безграничного братского доверия друг к другу. О чем бы после этого ни заговорила Зоя, Шура воспринимал ее слова уже без обычного своего протеста, хотя иногда и огрызался, просто уже по привычке.
Заметив, как взволнован Шура, в какое состояние привел его их разговор, Зоя сказала:
— Но почему, Шура, ты не работаешь над собой? Почему ты не закаляешь свою волю, не тренируешь ее? Почему ты часто бываешь такой расхлябанный, почему ты так мямлишь на уроках? Для меня всегда бывает пыткой слушать, как ты отвечаешь у доски. Не вынимай ты по крайней мере платка из кармана. Ведь это мука смотреть: ты его комкаешь, поминутно вытираешь лицо. Даже плечи у тебя становятся мокрые — пот проступает сквозь рубашку! Взять хотя бы математику… Ведь ты же знаешь ее гораздо лучше меня. А сколько раз ты валял дурака у доски только из-за своей робости?
— Зойка, но ты же сама понимаешь… — пробовал убедить ее без всякой обиды Шура, но она настаивала на своем и не давала ему говорить.
— Я тебя понимаю, но необходимо закалять себя.
— Ты говоришь, как преподаватель, а попробуй-ка сама.
— А ты думаешь, я не пробовала? Ты думаешь, мне так уж все легко дается? Помнишь в прошлом году наше комсомольское собрание, когда я поставила вопрос о том, что мы должны помочь ликвидировать остатки неграмотности среди взрослого населения нашего района? Одно дело — постановить, другое — выполнить. Почти все отказались — «далеко ходить, не остается времени для себя, готовить уроки». Конечно, со временем трудно, но не в этом дело. А дело в том, что страшно вечером ходить через парк — ведь это же лес целый! Ты думаешь, я не колебалась? Ты думаешь, мне легко было ходить в темноте к жене сапожника на плотину? Думаешь, мне не было иногда страшно? Я поставила себе целью: как бы далеко, как бы страшно ни было — надо идти. Какая бы погода ни была, какой бы мрак ни стоял, я говорю себе: «Зоя, ты должна!» Так и было: страшно, а я иду. Особенно было трудно в дни получки, когда в парке попадались пьяные. Но я ни разу не пропустила ни одного занятия. Когда я с этим справилась, я поставила себе задачу гораздо труднее. Пойти, когда страшно, — этого мало. А вот чтоб идти домой, а в парке совершенно ничего не видно и вдруг вплотную перед тобой на тропинке возникает фигура выше тебя ростом и впереди, куда ты должна идти, слышна пьяная ругань, — вот в этих условиях добиться, чтобы тебе совершенно не было страшно! Выработать в себе полную уверенность в своих силах. И я добилась — ходила без всякой боязни!
— Ну, это ты врешь! — сказал Шура.
Зоя помолчала немного, потом сказала:
— После этого следовало бы никогда больше с тобой не разговаривать!
— Зойка, не злись! Что ты можешь сделать с хулиганом одна в темном лесу? У него может быть нож.
— А слово? — ответила Зоя, высоко приподняв брови, всем своим видом и тоном выражая удивление — как это Шура до сих пор не знает таких простых истин. — Очень хорошую пословицу мне недавно сказала жиличка внизу, наша партизанка: «Человек — не свинья: его словом убить можно». Человеческая речь — это самое могущественное оружие: оно может пригвоздить человека к месту, чтоб он встал как вкопанный, и оно же может бросить его вперед, на подвиг! Важно только, чтобы ты был абсолютно прав и абсолютно уверен в своих внутренних силах. Ты представляешь себе силу человеческого слова, когда Ленин, стоя на броневике, произносил свою речь в Петрограде? А клятва Сталина у гроба Владимира Ильича Ленина?!
После всего того, что сказала Зоя, брат и сестра сидели теперь молча, как будто бы они отдыхали, взобравшись на трудную для подъема горную вершину.
Внезапно Зоя повернулась на стуле так, что Шура даже вздрогнул. Она смотрела на дверь и прислушивалась. Потом опять прислонилась к спинке стула и со вздохом сказала:
— Нет, не она! Мне показалось, что по лестнице поднимается мама.
Шура попросил ее:
— Зоя, не двигайся, посиди так: ты очень удачно села — замечательно ложится свет. Я хочу поработать карандашом.
Шура встал и торопливо начал доставать бумагу, боясь, как бы Зоя не переменила положения. Но сестра тоже поднялась со стула.
— Нет, Шура, только не сегодня — скоро надо уходить. Ведь сегодня четверг — Ярослав и Петя будут ждать меня. Я только хочу докончить мысль о том, что надо все время работать над самим собой. Помнишь, как тренировал себя Рахметов у Чернышевского, какое значение придавал он закалке воли? А потом, Шурка, дурень ты, — продолжала Зоя, меняя тон, — ну какую ерунду говорил ты о нашей комнате, о том, как мы живем? Разве это зависит не от нас с тобой?!
— Ну ладно, ладно, Зойка! — сказал Шура. — Не приставай. Квартиру получу я! Запомни это и запиши! Я буду художником.
— Само собой разумеется! — сказала Зоя.
— Но одновременно поступаю в авиационный институт на конструкторский. Я это твердо решил. Я добьюсь своего, я получу комнату!
— Шура, в самом деле, ты посмотри, сколько за последние два года выстроили новых домов в нашем районе.
— Конечно! И в первую очередь дают комнаты и квартиры новаторам — рабочим, инженерам, ученым, прежде всего тем, кто по-настоящему работает, кто ведет большую общественную работу.
— Заслуженным педагогам, — добавила Зоя.
— Зойка, ты не смейся и не считай меня хвастуном, но квартира у нас будет!
— Да я и не думаю смеяться. Ведь в самом деле, у нас начали строить удивительно быстро. Старший брат Лизы Пчельниковой возвратился из Комсомольска. Ты подумай, совершенно новый город вырос на Амуре, там, где раньше была одна тайга!
— Зойка! — сказал Шура и обеими руками начал расправлять свой ворот, растягивать его шире, словно ему было душно. — Тебе хотелось бы куда-нибудь поехать?
— А я всюду уже побывала, — произнесла вдруг Зоя не задумываясь, совершенно серьезным тоном. — Хочешь, скажу тебе, где я была, только пообещай, что не будешь смеяться.
— Хорошо, обещаю, — сказал Шура, — только дай, сестричка, сначала я пощупаю у тебя лоб, а кстати и пульс: «Мне что-то не нравятся твои глаза». — Такую фразу обычно произносила мать, если начинала беспокоиться о том, что кто-нибудь из них заболевает.
— Скажи, Шура, — спросила Зоя, которую не могла остановить уже никакая ирония, — бывает ли у тебя когда-нибудь так… понимаешь, появляется такое замечательное чувство… мне начинает казаться, что мне совсем не восемнадцать лет…
— Вношу первую поправку, — перебил ее Шура, — тебе только в сентябре будет восемнадцать лет.
— Начинает казаться, что я живу уже очень долго… что я тоже принимала участие во всем, что создано у нас в стране, во всех замечательных событиях: что я летала вместе с Чкаловым через Северный полюс в Америку, участвовала в спасении челюскинцев, что будто бы и я была среди участников первого полета в стратосферу, что будто бы это и я строила Магнитогорск и Днепрогэс, что и я…
— Остановись, Зойка! — крикнул Шура, схватив ее за руку. — Ответь мне только на один вопрос: тебе не кажется, что это ты придумала порох, перочинный нож и стеариновую свечку?
— Дурачок ты все-таки, Шурка, — сказала Зоя смеясь и, вырывая свою руку, взъерошила, спутала у Шуры на голове волосы. Она тотчас же отскочила, но Шура за нею погнался. Началась обычная у них в таких случаях возня.
Через несколько секунд Зоя уже лежала, брошенная поперек кровати матери, и Шура пытался поймать обе ее руки, чтобы зажать их в свои ладони.
— Нечестно, Шурка, ты дал мне подножку!
— А ты не нападай первая!
Шура задел ногою стул, и он упал с грохотом.
— Тише, Синицын идет! — проговорила Зоя громким шепотом и рванулась с кровати.
Шура мгновенно отпустил ее. Вскочив на ноги и поправляя волосы, Зоя крикнула:
— Трус несчастный!
Шура бросился было за ней опять, но, увидев ее лицо, ставшее вдруг серьезным, остановился. Зоя посмотрела на часы.
— Хватит! — сказала она. — Я не хочу, чтобы мальчикам пришлось меня ждать.
— Кто тебя держит? Уходи, пожалуйста, поскорее, из-за тебя я никак не могу начать химию.
Шура снял с гвоздя демисезонное пальто Зои и, подавая его, предложил, совершенно меняя голос и ломаясь, давая этим понять, что перед ним теперь уже не девятиклассница, а педагог, отправляющийся на диктант в школу:
— Наденьте, пожалуйста, Зоя Анатольевна, вечером стало свежо, а к ночи совсем будет холодно.
Зоя вырвала пальто и, не надевая его, а просто накинув на плечи, вышла в коридор, но тотчас же вернулась и торопливо проговорила:
— Шура, не забудь воды принести. Обязательно с вечера принеси, а то забудешь. Два ведра!
Подойдя к столу, она сунула руку под платок и полотенце, которыми был закрыт обед.
— Ой, совершенно холодный! Шура, сейчас же подогрей — мама должна прийти с минуты на минуту.