Никому осень не принесла такого горя, как Алёше. Дёмка был рассчитан. Срок его найма кончился, и за ним в Спасы приехал Степан, дворник. Дёмка торжествовал, усаживаясь в телегу рядом с отцом, в новых больших сапогах и совершенно новом суконном армяке с необыкновенно длинными рукавами. Армяк и сапоги были по выговору заработаны Дёмкой пятимесячными трудами в звании подпаска. В первый раз в жизни он чувствовал на своих плечах плоды собственного заработка и не мог скрыть переполнявшего его чувства гордости. Об Алёше Дёмка совсем не думал. Алёша тайком подарил ему на прощанье таких вещей, которые вовсе не были нужны Дёмке, и во время сборов Степана стоял, спрятавшись за наружной дверью девичьего крыльца, обливаясь слезами. Ему казалось, что из Спасов увозят его собственную смелость, силу и веселье. Вот тронулась Степанова телега по глубоким колеям грязного проулка, Дёмка кричал что-то рабочим, со смехом провожавших его из скотной избы.
— Ишь ты, чижик! Нарядился, словно дед! Чего грибом уселся? Это он по невесту собрался, — шутили ему вслед.
Но в сторону хором, к двери, за которой рыдал Алёша, Дёмка не обернулся ни разу. Он уже весь был на своём родном постоялом дворе, загадывал, как вырос его чёрный бычок, как ему обрадуется цепная сука, каких орехов наберёт он в лесном овраге завтра с ребятами.
— Прощай, Дёмка! — крикнул сквозь слёзы Алёша тонким и слабым голосом, невольно высовывая из-за двери мокрые глаза. Но кованая телега стучала и гремела, и Дёмка ничего не слыхал.
Мисс Гук была чрезвычайно недовольна в этот день рассеянностью Алёши, и оставила его вечером без чаю. Когда все пили чай, Алёша сидел один в тёмном углу и более страстно, чем когда-нибудь, вспоминал своё братство с Дёмкой и таинственные, очаровательные странствования с ним по камышам.
— Alexis делается в деревне всё более и более диким. Его необходимо отдать в казённое заведенье, — решительно сообщила Татьяне Сергеевне мисс Гук.
— Ах да, милая мисс, я давно замечаю в нём какой-то мизантропизм, — с грустным вздохом созналась генеральша. — Ума не приложу, куда поместить бедного мальчика. Ему необходим более мужской надзор, я это чувствую…
Из всех жителей спасского дома у Алёши теперь остался один друг сердца — старая его няня Афанасьевна. Только с ней он говорил вполне откровенно, ей верил и её любил. Добрая, глуповатая старушка, высохшая, как страстнàя верба за иконою, была ещё нянькою старого генерала, и потом, по преемству, стала няней всех его детей по очереди. Хотя Алёшу увезли от неё в Петербург четырёх лет и он почти совсем забыл свою няню, но сама старушка ежедневно со вздохом и слезами поминала своего меньшого выхоженца в течение всех долгих лет его петербургской жизни, и когда Алёша возвратился в Спасы четырнадцатилетним мальчиком, она встретила его теми же ласками, теми же сказками, как в былые годы, не веря ни его возрасту, ни его новым потребностям.
Алёша сразу вспомнил няню и сразу её полюбил. Прежде всего он полюбил её за то, что няня с первого же дня возненавидела «Кукшу». «Были у нас завсегда губернанки и при старом барине, и француженки, и немки, а такой ехидны никогда не бывало, — поясняла няня Алёше. — Она и на человека хрещёного не похожа, слова одного по-людски не скажет, ходит, как обмор страшный или истукан турецкий, да только знай гложет ребёнка, знай гложет. Кикимора заморская, прости Господи!»
Няня Афанасьевна была необыкновенно смирна и уживчива. Никогда народ не слыхал от неё обидного слова, никогда ни с кем она не заводила никакой истории. Но с приездом «Кукши» богомольная и кроткая няня просто взбеленилась. Терпела, терпела и наконец не выдержала. Случилось что мисс Гук взялась, по обычаю, пилить Алёшу за его утреннюю вылазку из дома; Афанасьевна сидела тут же на стуле в детской, вязала чулок и своими полуслепыми слезящимися глазами молча следила, как бегали спицы. Вдруг её руки, сухие и тёмные, как мощи, задрожали, чулок со спицами упал на пол, и старый подбородок затрясся, как в лихорадке. Но встать с места старушка не могла, хотя и пыталась.
— Да положить мне лучше голову во сыру землю, чем видеть обиду своему детищу! — завопила она не своим голосом. — Что это ты над робёнком взаправду юродничать вздумала? Али на тебя, наёмщицу, и управы нет? Что ты кругом его душеньки, как змея подколодная, обвилась? Что ты его, ехидна, соком сосёшь? Не на то я свово робёнка день и ночь выхаживала, куска не доедала, чтоб каждой проходимке заморской над ним ломаться. Уйди ты от него, постылая! Слышь, уйди! Я не посмотрю, что ты барыню нашу обошла, глаза обморочила. Даром старая, я те все твои бельмы немецкие выцарапаю, коли от мово Алёши не отступишься! Слышь, отступись! Не заедай его, уж и то домаяла, в чём только душка держится.
Алёша при этой неожиданной выходке с громким плачем упал в колени няни. А мисс Гук так испугалась и удивилась этому внезапному бешеному нападению тихой старухи, что поспешно ушла из комнаты и даже не решилась пожаловаться генеральше.
С тех пор её нога не была в детской и она проходила мимо няни, словно не видела её. Алёша же с этого случая весь предался няне.
Нянина педагогия была очень проста. Она была убеждена, что «робёнку» нужно делать всё, что ему по душеньке, и что «нудить робёнка» грешно и вредно. Под эти два правила она подводила все свои поступки. Бывало, Алёша пожалуется, что живот болит, — дадут ему слабительного, посадят на диету, запрут в тёплой комнате. Няне станет жалко ребёнка, что его немка томит попусту, пойдёт в свою клетку и принесёт ему под фартуком ситную лепёшку с творогом. «Скушай, родимец, на здоровье, это ничего; в еде никакой вреды нет; от хлеба сила, а без хлеба и здорового хвороба возьмёт».
А то лежит Алёша в жару, на столике микстуры, миндальное молоко; голова в примочках; доктор строго приказал ничего не брать в рот, кроме цыплёнка и ложечки саги на мадере. Алёша мечется, квасу пить просит. Посидит, посидит при нём Афанасьевна, станет ей жалко «робёнка», пойдёт и выпросит у ключницы троечку мочёных антоновских яблок со льда, а Алёше принесёт их в медном рукомойнике, будто воду. «На яблочка, откуси, Алёшечка, яблочко-то жар выпьет, от головы оттянет» — советует она в то время, как воспалённый желудок Алёши жадно глотает холодную кислоту яблок.
Через няню Алёша мог доставать решительно всё, что ему запрещали. Няня иначе не считала бы себя его няней. «Мало их там мучают робёнка! С мальства-таки мальского за всякие книжки сажают, и за немецкие, и за французские, кому же и побаловать робёнка, — говаривала она в ответ на укоризны Татьяны Сергеевны. — Губернанки, матушка, наше дитё не пожалеют, губернанка нонче здесь, а завтра ищи её, ей что чужое дитё? А нам, матушка, нужно самим своё дитё наблюдать. Долго ли робёнка заморить?»
«Старуха, куда ж ты это Алёшу увела? — сердится иногда генеральша по жалобе мисс Гук. — Разве можно так ребёнка портить! Мисс Гук оставила его без гулянья за леность, а ты вытащила его гулять. Пожалуйста, не позволяй себе здесь распоряжаться, я вовсе не желаю, чтобы ты по-своему умничала». — «Ничего, матушка, тут худого нет, робёнку погулять, — твёрдо отвечала в этих случаях Афанасьевна. — День-деньской за книжкой сидит, головка угорит. А что англичанка на Алёшечку злобствует, так ей, матушка, нам потакать нечего. Её волю дай, она его грызью сгрызёт. Она ему ненавистница». — «Ну, ну, городи там вздор всякий, старая; ты уж, кажется, из ума совсем выжила, — недовольно останавливает её генеральша. — Я тебе раз навсегда говорю, не смей нарушать распоряжений мисс Гук. Чтоб это в последний раз, а то я ушлю тебя опять в твою избу». — «Ну уж, сударыня, власть ваша! — ещё решительнее заявляет Афанасьевна. — А робёнка свово на съеденье Кукше не отдам! Нет, она у меня сперва подавится… Диву только, сударыня, мы все даёмся, что это вы на неё смотрите? Уж нонче не барыня-генеральша наша в доме хозяйка, а Кукша-англичанка! Что это она у вас с детьми-то вашими делает? Только в ступе не толчёт… Дети-то ваши, сударыня, а не англичанкины». — «Ну, ну, пошла, пошла, старая дура! Начала опять свою дребедень!» — крикнет Татьяна Сергеевна, в бессильном негодовании удаляясь от Афанасьевны.
Как-то летом Дёмка поймал в просе перепелиху с детками и подарил их Алёше. Алёша был вне себя от радости и только недоумевал, куда ему посадить своих птичек. Дёмка советовал выпросить у повара клетку, низенькую и тёмную, обтянутую холстом, правда, не особенно чистым, но зато настоящую перепелиную. Но когда клетку эту Алёша, сияя радостью, притащил в свою комнату и повесил на вбитый им гвоздь рядом с полированною рамкою, в которой красовалось расписание уроков, мисс Гук была возмущена до глубины души.
— У тебя, Alexis, вкусы настоящего уличного мальчишки! — с сдержанным отчаянием объявила ему мисс. — Все мои долголетние заботы сделать из тебя благовоспитанного молодого человека, gentleman’а в полном смысле, как понимают это слово у нас в Англии, не принесли никакого плода. Если это продолжится ещё месяца два, я складываю руки и совершенно отказываюсь от дальнейшей разработки твоего характера. Я сознаю, что эта великая неудача — наказание, ниспосланное мне Провидением, может быть, за мою слабость относительно тебя. Неудача эта будет меня мучить до гробовой доски… Но она заслужена, я сознаюсь в этом. Я была слишком снисходительна к твоим необузданным порывам. Теперь я убедилась, что ты не европейский ребёнок, а азиатский дикарь.
Никогда мисс Гук не говорила так долго и горячо. Татьяна Сергеевна была приведена для засвидетельствования поступка Алёши. Англичанка держала себя с грустною кротостью, как бы подавленная безнадёжностью. Татьяна Сергеевна ужаснулась при виде грязных тряпок и домодельных прутиков, которые Алёша называл клеткою и решился повесить в одной из комнат благовоспитанного спасского дома.
— Фуй, фуй, откуда это ты выцарапал такую отвратительную сальную штуку? — завопила Татьяна Сергеевна, скроив самую нескромную гримасу. — Можно ли таскать в дом всякую дрянь, которую ты видишь у деревенских мальчишек… Прикажите её сейчас же вынести отсюда, мисс Гук, сию же минуту!
— Мамаша… там мои перепёлки…
— Так вот что, мой друг: ты пересели своих перепёлок в зелёную клетку, что в кабинете твоего покойного папà… Ты им дашь более приличную квартиру, — шутливо говорила Татьяна Сергеевна, желавшая обойтись ласково с Алёшей.
Алёша напрасно усиливался доказать, со слов Дёмки, что в узкой проволочной клетке, со всех сторон открытой свету, нельзя сажать перепёлок; Татьяна Сергеевна совершенно не верила его знакомству с обычаями птичьих пород, и считая его просьбы за обыкновенное упорство ребёнка, распорядилась о переселении Алёшиных перепёлок в кабинет, поручив при этом и уход за ними лакею Виктору. Алёше было позволено самому ставить в клетку блюдце с зерном и банку с водою, которые Виктор ежедневно должен был приготовлять и чистить для Алёшиных перепёлок.
— В этом дурного ничего нет, что ты хочешь иметь перепёлок, мой дружок; но нужно всё делать как следует, не производя беспорядка, — ласково объясняла Алёше Татьяна Сергеевна. — Не нужно мешать его вкусам, милая Нелли, — наставительно говорила она несколько минут спустя англичанке. — Знаете, мы, женщины, не всегда можем постигнуть, чего требует характер мужчины. Я даже очень рада, когда он привязывается к какому-нибудь безвредному занятию. Всё-таки это отвлекает его сколько-нибудь от мизантропического настроения духа, который в нём развивается. Ничего нет опаснее, как внутренняя пустота.
Одна из перепёлочек с тот же вечер издохла. Когда внесли свечи в кабинет, перепёлки в испуге начали биться об клетку, и одна из молодых пробила себе головку. На другой день перепёлок уже не было в зелёной клетке. Татьяна Сергеевна вспомнила о них случайно, дней через пять. Алёша сказал, что все они вылетели, потому что забыли закрыть дверцу. Но Алёша солгал. Перепёлки сидели в той же грязной поваровой клетке, только не в Алёшиной комнате, а в няниной клети.
Дружба Алёши с нянею необыкновенно усилилась через это обстоятельство. Няня была теперь словно в постоянном заговоре с Алёшей. Ежедневно два раза Алёша бегал в нянину клеть, иногда даже без неё, с её ключом, проведать и покормить свою охоту. Няня в глубине своего доброго сердца таяла от радости, чувствуя, как с каждым днём всё теснее вырастает связь между нею и её любимцем. У неё не было в жизни никакой другой радости, и она иногда плакала слезами счастия, сидя в своей полутёмной клети, на постели, сделанной из ракитовых сучьев, и любуясь на белокурую головку своего питомца, в увлечении возившегося с птицами. Когда уехал Дёмка и прекратились запретные утренние странствования Алёши, весь мир его помыслов сосредоточился на няниной клети. Там жили единственные существа, которых он любил, которых считал своими. Но эти беглые вылазки в нянино царство не могли производить на раздражённый дух Алёши того утешающего влияния, какое производило на него летом погружение в природу.
С наступлением осени Алёше сделалось особенно тяжело на душе. Все мучившие его сомнения, порывы, вопросы оставались по-прежнему неудовлетворёнными; чувство возраста говорило всё сильнее, стеснения домашнего порядка делались нестерпимее после свободы тёплого временя. Ненависть к людям, с которыми он жил и которых взгляды и вкусы были ему безусловно противны, сделалась теперь ещё настойчивее. Алёша не раз пробовал опереться духом на старую няню. Бывало, ляжет к ней головой на колени, закроет глаза и начинает расспрашивать обо всём: зачем мы живём, почему надо делать так, а не иначе, отчего то, отчего другое. Он всё думал, что няня может сказать ему что-нибудь совершенно новое, чего он ещё нигде не читал и ни от кого не слышал, и что будет гораздо вернее всего этого. Но няня ничего не могла ему сказать, кроме вздоров, которые заставляли его молча улыбаться. «Ты грамотный, сколько книжек переучил, — скажет ему в заключение няня, — ты сам больше моего знаешь. А я, дура, что знаю? Уж теперь ты меня, старую, поучи, а я послушаю».
Нянины сказки Алёша, правда, слушал и иногда любил забываться ими, но весь этот мир народного вымысла был так наивно смешон и далёк от вопросов жизни, что Алёша просыпался от сказок с чувством нового раздражения. Ему было нужно совсем не то. Он жаждал не картин фантазии, а глубоко практического, ко всему применимого, всеобъясняющего начала. Он почему-то твёрдо верил, что где-то, у кого-то есть этот талисман, таинственное слово, которое стоит произнести, чтобы тьма разом осветилась, непонятное сделалось понятным, бесцельное узрело свою цель. Няня нередко давалась диву, что её Алёша пристаёт к ней с разными чудными вопросами; она сама не только не понимала их, но даже не могла вспомнить, чтобы кто-нибудь на её веку, что из господ, что из простого звания, когда-нибудь толковал о таких вещах, о которых постоянно твердил Алёша. А она видала разных письменных людей, попов и монахов. Афанасьевна стала, наконец, смекать, что Алёша испорчен, и заключила, что испортить его было некому, как «Кукше-англичанке». Когда после этого Алёша заговаривал с няней на свою любимую тему, бедной старушке становилось жутко, словно в присутствии нечистой силы. Она чуть рукой не отмахивалась от непонятных и нечистых слов, которые с таким грустным выражением произносил её питомец. Ей чудилось, что эти напущенные, дурные слова живут внутри Алёши и сосут его сердце, как глисты. Оттого-то её Алёшечка так худеет и бледнеет с каждым днём. Старушка торопливо крестила закрытые веки Алёши и досадливо говорила ему:
— Не говори ты этих слов, Алёша; это ты не свои слова говоришь, а «его» слова, нечистого духа. Это на тебя англичанка напустила. Перекрестись, родимец, да прочти «Да воскреснет Бог» три раза, вот и пройдёт. От этой молитвы всякая нечистота отпадает. Она их огнём жжёт.
— Нет, бабуся! Этого никто на меня не напускал, — с грустною покорностью скажет Алёша, улыбаясь бледными губами и не открывая глаз. — Это я сам всё думаю. Ты когда-нибудь думаешь, бабуся?
— Зачем же ты думаешь, Алёшечка? — внушительною строгостью скажет Афанасьевна. — Не надо думать никогда. Как раз ум за разум зайдёт. И Бог этого не любит. Мне поп сказывал: больше нет греха, как дума. Коли, говорит, одолела тебя дума, значит, нечистый в тебе. Сейчас, говорит, твори молитву, подержи пост.
На Воздвиженье Татьяна Сергеевна с Лидочкой и всем детьми должна была ехать на именины к Каншиным. Алёша знал об этом накануне и решил притвориться больным. Ничего он не ненавидел так глубоко, как светские отношения и светское притворство. Татьяна Сергеевна сначала хотела остаться сама дома, послав к обеду Лиду с Борей и гувернанткой, но Алёша объяснил, что ночной жар у него почти совсем прошёл, что он чувствует себя только немного слабым. Решено было оставить его на попечение Афанасьевны.
Как только карета покатилась по проулку, Алёша уж был на ногах. Целый день свободы и покоя, ожидавший его впереди, был такою радостью для него! Он с особенным чувством целовал на прощание руку матери, обнял Лиду и даже почувствовал что-то доброе к мисс Гук. После путешествия с Дёмкой для него не было лучшего праздника, как отъезд родных. Главным мотивом Алёшиной радости было обещание няни, давно взятое с неё Алёшею, обедать с нею в клети. Для этого торжества ждалось только отъезда больших. Хотя Афанасьевну очень тревожило опасение, что барыня узнает о её проделке, да и сама она несколько возмущалась мыслию, как посадить барчука в мужицкой избе за мужицкий стол, однако не имела сил отказать убедительным просьбам Алёши. В двенадцать часов она пришла в хоромы и, не возбуждая подозрения горничных, увела Алёшу с собою, будто для гулянья. Клетка няни носила только звание клетки, потому что была выстроена среди других клеток дворовых, за людскими избами. В сущности же это была маленькая рубленая хатка, с небольшой печью, так что Афанасьевна могла проводить клети даже зимой по нескольку часов. Нянина клетка всегда была убрана очень опрятно: постель постлана чистая, земляной пол выметен, на столе белая скатерть, два сундука в порядке уставлены друг на дружку и прикрыты ковриком, а в маленьком трёхугольном шкапчике, прибитом в углу стены, хорошо перемытая чайная посуда, графинчики и разные другие вещи, попадавшиеся у всякого дворового. Против единственного окошечка висела клетка с перепёлками. Афанасьевна любила молиться Богу в своей клети, и перед её фольговыми иконами, украшенными сухими астрами из господского цветника, вербами и страстными свечками, почти постоянно горели лампадки.
Алёша чувствовал необыкновенным мир в душе, очутившись в этой тихой, полутёмной келейке, с своею доброю старушкой и своими милыми перепёлками. Варвара, племянница няни, имела клетку рядом с ней и считалась няниной наследницей; она-то варила ей в необходимых случаях, стирала на неё и помогала во всём. Варвара и теперь угощала няню с Алёшей, наварила им куриной похлёбки с салом, наварила большой горшок пшённой каши на молоке и вынесла из погребка творогу со сметаной.
— Чайку-то будешь пить, Алёшечка, я б самовар приказала наставить? — спросила няня, когда они кончали обедать.
— Непременно будем чай пить, бабуся, непременно, — говорил Алёша, которого приводила в восторг мысль, что он будет пить чай не из обычного голубого сервиза, за обычным круглым столом, а главное — не из ненавистных рук англичанки. Обедать и пить чай у бабуси — это сказка наяву. Никто в доме не знает, что он здесь, и повар Михайло готовит ему кушанье, не подозревая, что он давно покушал с гораздо большим аппетитом и удовольствием няниной пшённой каши на топлёном молоке.
— Варварушка, сбегай за самоваром к Ивлию Денисычу, да попроси угольков… Вздуй нам самоварчик, — распорядилась бабуся.
Только что Варвара стала возиться с принесённым от Ивлия нечищеным самоваром, раздувая огонь голенищами сапога своего Петрухи, как в дверь клети вошёл, сгибаясь, высокий и худой Ивлий.
— Будь здорова, бабка! — сказал он серьёзным голосом, перекрестившись сначала на иконы. — Ты ко мне за самоваром присылала, так пришёл к тебе чайку напиться; побалуй чайком меня, старика.
— Садись, батюшка, садись с Богом, — ласково ответила Афанасьевна. — Вот Варварушка самовар сейчас поставит, чайку тебе солью.
— Ишь ты, и барчонок тут у тебя! — удивился Ивлий, присаживаясь к столу. — Будь здрав, барчук! Хоть оно ты и не велик воробушек, а я должен тебе почтенье сделать, потому ты сын хозяйский, а я хозяину слуга. Так по писанию нужно, хозяев своих почитать и соблюдать добро их. чтобы не быть рабом нерадивым.
Алёша всегда смотрел на Ивлия с смутным чувством не то страха, не то благоговения. Он давно слышал, что Ивлий ведёт строгую жизнь, не есть мяса, не пьёт вина, не говорит дурных слов и читает по ночам святые книжки. Он знал, что и Татьяна Сергеевна и Иван Семёныч были необыкновенно довольны службою Ивлия; в амбарах и кладовых у него было постоянно всё чисто и на строгом счету; рабочих он подымал до зари с непобедимою настойчивостью и держал их в послушании. Алёшу не раз мучило любопытство поглядеть, что делает Ивлий в своей каморке, окно которой было как против окон Алёшиной комнаты. Часто вечерами скучающий Алёша входил в свою тёмную комнату и пристывал глазами к стеклу, вглядываясь в тёмную ночь. Вот пылают красным пожаром окна прачечной, где прачка Марина с своими двумя помощницами собирается бук бучить. В скотной едва мерцает ночник и скоро тухнет. Все огни тухнут рано, гораздо раньше, чем подадут ужин в доме. Только в каморке Ивлия, на углу длинных каменных служб, как глаз, долго горит среди ночи одинокий огонёк. «Что это он всё читает, и зачем это ему?» — шевелилось в голове Алёши. Няня сообщала, что Ивлий ведёт святую жизнь, что он постник и богомолец, что в горнице его много толстых книг, тех самых, что попы в церкви читают, и что о наизусть знает все акафисты. «Как ни войдёшь, как ни войдёшь, — сочувственно вздыхала няня, — всё читает. Взденет это очки, зажжёт восковую свечку, и читает. С сальной свечкой никогда читать не станет. Сказку, говорит, можно с сальной свечкой читать, ничего, а божественное, говорить, с сальной свечкой грех читать, потому что сало из стервы, из дохлятины, а церковная свечка из чистого мёду пчелиного, в ней вонь медовая, Богу приятная, а в сале вонь поганая. Он ведь по божественному всё знает, что твой поп. Старый-то поп Матвей, может, и знает с его, ну, а новый-то, молодой Сидор, навряд до него дойдёт. То-то, Алёшечка, грамота до чего доводит! — с сокрушённым вздохом заканчивала Афанасьевна. — Грамота и в царство небесное проведёт, потому что грамотному всё известно, чему святые отцы нас учили и что по божественному писанию пишется, а без грамоты — что ночью в потёмках!»
Приход Ивлия разбудил в Алёше целый строй мыслей, давно в нём бродивших. Его уж не занимал более нянин чай. Чай потерял свою поэтическую прелесть, когда уединение было нарушено. Бледная старческая фигура Ивлия с жидкими седыми волосами и бородой, с глубокими морщинами на лице, с глазами, глядевшими строго и проницательно из-под нависших седых бровей, подавила воображение Алёши и совершенно овладела им. Нянина келья теперь приняла в его глазах другой вид. Что-то монашеское, грустное и тяжёлое проглянуло во всей обстановке: мертвенная чистота и неподвижность предметов, печальный полусвет, старческие фигуры в тёмных одеждах, обе на краю гроба…
— Это хорошо, старуха, что ты праздники чтишь, празднику лампадку засветила, — одобрил Ивлий, глядя на иконы. — Празднику честь, а душе твоей спасенье. Ты тут лампадку образу, а животворящий крест за тебя Господу молитву подаёт.
— Завсегда, батюшка, у меня празднику лампадка теплится, — отвечала Афанасьевна. — На последний грош маслица прикажу купить, а уж угодников Божиих не обижу. Сама не могу, больна когда слягу, Варваре своей прикажу, а уж всегда затеплю.
— Это ты как следует поступаешь, старуха. Оттого и в горницу твою войдёшь — душа радуется, что христианское жительство, благочестное. А по народу тебя завсегда хвалю. Про тебя худого сказать нечего: старуха ты безобидная, не пересудница, не замутиха, дурным словом не ругаешься. И о душе своей помнишь. Я ведь человека насквозь вижу, — заключил Ивлий, останавливая на Алёше суровый взгляд.
Алёша задрожал от этого неожиданно вперившегося в него взгляда. Ему показалось, что Ивлий действительно насквозь видит всё, что у него на душе, все его смутные, тёмные помыслы.
Ивлий не без намерения всматривался в Алёшу. Помолчав, не сводя с него глаз, несколько минут, старик сказал:
— Вот и тебя, барчонок, я всего вчистую вижу, словно ты передо мною на ладоньке лежишь! Я каждому человеку могу пределение его открыть, потому мне от Бога это дано за моё пощение. Только часа смертного открыть не могу, затем что в писании сказано: «не весте бо дня и часа, в он же сын человеческий приидет».
— Разве кто-нибудь может знать будущее? — с робким сомнением и ещё более робкой усмешкой заметил Алёша.
— Кому Господь покажет, Создатель небесный, тот и может знать, — со строгою убедительностью подтвердил Ивлий. — А без Господа знать этого никто не может.
— Ох, ох, ох, — вздохнула, пригорюнившись, Афанасьевна, и слепые глаза её наполнились слезами. — Так-то вот и я грешная… Спать-то ложишься, ужасть берёт: ну, Господь смерточку пошлёт, не сподобившись святых тайн. Смерть нешто скажет тебе, когда придёт… Я, положим. и сорочку смертную себе сготовила, и на покрывала купила, и попу за похороны в бумажку отложила… Говорю так-то своей Варварушке: ну, Варварушка, как помру, отопри ты мой сундучок и вынь оттуда что следует, чтобы всё было честно, по закону христианскому; крещёному человеку не собакой издыхать…
Алёше всю душу коробило каким-то горьким и тяжёлым чувством от этого незнакомого ему могильного разговора. Чтобы свернуть на другой предмет, он спросил Ивлия, нерешительно улыбаясь:
— Ну, так если ты знаешь, скажи, что со мной будет?
Старик пристально смотрел на него и думал.
— И-и, Алёшечка! К чему это о судьбе своей загадывать? — встревожась, вступилась Афанасьевна. — Ничего из этого хорошего не будет. Только мечтанье на себя напустишь.
— Нет, бабка, ты его не смущай! — произнёс торжественно Ивлий. — Ты в этом деле ничего не можешь понимать, потому ты баба глупая и человек к тому же тёмный, божественному писанию не умеешь. А я тебе объявлю вот что: сей единый от малых будет взыскан от Господа, поселится в сердце его дух Божий, яко во храмине горней, и изгонит врага рода человеческого… потому, я вижу, алчет сей отрок не дьявольского брашна, а Господня.
Алёша сидел весь бледный, слушая эти пугавшие его и почти непонятные слова, в которых ему чудился зловещий смысл и которые казались ему ещё страшнее от глухого и вместе торжественного голоса Ивлия. Таким голосом, слышал он, читается глубоко ночью псалтырь по покойнике, среди больших церковных подсвечников, над гробом с белым покрывалом, из-под которого таинственно обрисовывается прикрытая им страшная фигура. Алёша странным образом никогда не останавливался мыслию на вопросах религии. Среди книг, которые он читал, ему даже случайно не попалось ни одной книги строго религиозного содержания. Он, конечно, учил катехизис и священную историю сначала у петербургского священника, потом у шишовского учителя, но относился к этим занятиям так же поверхностно, формально и безучастно, как относились к ним сами учителя. Почти все дети относятся холодно к официальному изучению Закона Божия по урокам и с проставлением отметок. Алёшу возили кой-когда и в церковь, первую неделю Великого поста заставляли причащаться, в Страстную субботу прикладываться к плащанице и вообще проделывать все обряды, которые публика обыкновенно проделывает. Но во всём этом было так мало связи с жизнью Алёши, столько случайности и машинальности, что Алёшина мысль, несмотря на всё возбуждение своё, никогда ясно не устремлялась за поисками в область верований. Алёша чувствовал, что эта область для него темна, как ночь, и вместе с тем инстинктивно боялся её, как ночи. Религия, церковь были нераздельны в его воображении с мыслию о смерти.
— Вижу я, нет покою у тебя на душе и нет здравия в теле твоём, — продолжал между тем Ивлий после некоторого молчания. — А отчего нет? Оттого нет, что не тверда твоя вера. Утвердись — и покой обрящешь; даст Господь лику твоему благолепие и удам твоим силу.
— Какая вера? — шептал Алёша, отдаваясь подавляющим его впечатлениям.
— Вера какая? А та самая, в которую ты крещён. Знаешь ты, в чью веру крещён, али не знаешь? — грозно и громко спрашивал Ивлий.
— Конечно, знаю… В православную, в греко-восточную, — старался оправиться Алёша, совсем забывший, что перед ним сидит ключник Ивлий Денисов, и грезя, что он на суде неумолимого ветхозаветного пророка.
— То-то православную, — перебил опять Ивлий. — В Христову веру ты крещён, вот в какую! Крещён крестом Христовым, Христу и служи, а не миру. Знаешь, как угодники Божии Христу служили?
— Угодники? Я знаю многих угодников… Николай угодник, Митрофан угодник… а как они Христу служили, я не знаю, мне никто не говорил, — отвечал Алёша.
— Наставники твои не пастыри добрые, а наёмщики лукавые, коли они тебя тому не научили, как душу свою спасти, — сказал Ивлий. — Мирское поминали, а небесном не помышляли. Хочешь, возьми у меня книжку преподобного Макария Саровского житие. От сей книжки большую благодать и веры утвержденье получишь. Будет тебе сладка паче мёду… У меня ведь всякие книжки есть. Тех книжек ты у другого не найдёшь, потому собирал я их своей душе на спасенье, от древних благочестивых людей, что и в живых давно нет, по разным странам, по разным городам… Такие есть дивные, что самого великого грешника в кротость приведут. Несть им цены… Ангельские писания, а не человеческие.
— А как жил преподобный Макарий? — тихо спросил Алёша. — Давно он жил?
— В Саровской пустыне он жил, в лесах дремучих. Презрел богатство и утехи чрева; ходил наг и бос; терпел хлад зимний и зной летний, пил воду с креста, ел кору сухую; день целый трудился в поте лица, а ночь всю Богу молился. Вот как жил Макарий святой, так и нам указал жить, по своему подобию. Сила нечистая его два раза вихрем уносила, злые воры его убивали, а Господь его невидимо хранил, своего молитвенника. Ты эту книжку прочти, тебе я дам, потому вижу, что Божий человек, а не мирской.
Алёша бессознательно глотал нянин чай, уставясь встревоженными глазами в суровые глаза старика.
— Ишь ведь как! — вздохнула няня. — Он-то, наш батюшка, тяготы на себя какие принимал, а мы грешные и в храм Божий на своём селе в праздник сходить за великий труд почитаем.
— От лени и от объеденья, — строго пояснил Ивлий. — Мирской человек чреву своему служит, а не душу спасает. Коли бы памятовал человек завсегда муки геенские, грешникам уготованные, то отвергся бы мира и прилепился к Христу. А человек этого не помятует, потому князь власти воздушной по миру аки лев рыщет, иский кого уловити, ну и мутит человека, рассеянье на него посылает. Читал ты о хождении по мытарствам Федоры праведной? Я знаю, что не читал. Матерь твоя больших чинов и званья большого, против всех тутошних помещиц, говорить нечего, а ума в ней мало, что детище своё родное сиде некрещёной препоручила. Разве немки во Христа веруют? Немки тебя ко Христу не приведут, а приведут к диаволу.
— Известно, басурманки! — вздохнула сочувственно Афанасьевна. — Что немец, что жид — всё одно; все по-собачьи лопочут.
— Ужасы неизглаголанные сподобилась видеть Федора праведная, — продолжал между тем Ивлий. — Жупел клокочущий и сковороды раскалённые, и скрежет зубовный; хулы изрыгатели на крючья за язык повешены, плотоугодники чревом ненасытным вечному мразу преданы, а диаволы во образе эфиопов чёрных, аки повапленные, когтями своими проклятыми разрывают тело грешных человеков. Смута на разум находит и трепет на сердце, когда о хожденьи Федоры праведной даже в книжке читаешь, во плоти находясь, а не только сам воочию узришь, тлен земной покинувши…
Алёша уже давно не смотрел на Ивлия; блюдечко с чаем давно зашаталось в его дрожащей руке, и он сидел теперь, оставив свой чай, прижавшись к няниному плечу. Словно тяжкий кошмар налёг на его грудь, и ему грезилось, что перед ним страшный седой колдун выпускает на него вместо слов тучи страшилищ.
— И как помянешь, — продолжал Ивлий, уже ни на кого не смотря и разговаривая словно сам с собою, — как помянешь грехи свои несчётные, блуд и срамные речи, и человекоугодие, и чревоугодие, и заповедей Господних поношенье, сердца своего злобу и корысть, ближнего осужденье, нищего забвенье, сирого оставленье…
— Ох-ох-ох! — стонала Афансьевна, безнадёжно качая трясущейся старой головой и проливая горькие слёзы в угол своего коврового платка.
— …И возьмёт тебя трепет неисходный, — продолжал Ивлий. — И праведному трудно спастись, «кольми паче грешнику», сказано в «Апостоле». Вопросит тебя на страшному суде Господнем праведный Судия — и не обретешь ответа, яго нагой не обретает одеянья. И скажет тебе Судия: сии, праведные, на земле страдали Христа ради, тем бо я уготовил царство небесное, а сии, грешницы, на земле жили в веселье, плотоугодии и праздности, Христа позабывши, — тех бо я уготовал диаволу на мучение вечное. Ох, страшная тьма кромешная, иде же червь не усыпает и огнь не угасает! — вдруг заключил Ивлий, сам переполняясь ужаса и порывисто вставая с места. — Пойду помолюсь, прочитаю акафист Богородице, а то трудно сделалось душеньке.
Он три раза перекрестился на иконы, шепча молитву, и пошёл к двери.
— Спасибо, старуха, за твоё угощенье. Будь здорова, будь и ты здрав, барчук. Ужо помолюсь за тебя Алексею человеку Божьему. Он те милость пошлёт, — сказал Ивлий, сгибаясь своей высокой фигурой в низенькую дверь клети.