Осень кончалась сухими, железными морозами. Застывшая в чугун грязь дорог сбивала подковы и перебивала пополам шины колёс. Установилась по всей Руси та «колоть», когда невозможно выехать ни на санях, ни на колёсах. На бурых парёнах и овсяньях стали попадаться необычные русскому полю фигуры верховых. Жестокий холодный ветер не смолкая дул с севера через пустые почерневшие поля, обивая последний лист, угоняя последнюю птицу, изгоняя последнюю надежду из груди человека. Мужики, занятые молотьбою и взмётами, кинулись к своим хатам. Спешили прикрывать худые крыши, обваливали избы навозом по самые окна, обвязывали стены снопами замашек, мазали печи и обивали сажу. Все торопливо готовились на встречу страшной ведьмы, ни пятимесячную борьбу с нею. Скотина с неделю перестала ходить в поле; поле опустело и обезлюдело, и только серые бурьяны на межах одиноко колыхались на ветре. На мужицких дворах уже повыдвинули сани из-под навесов, чинили полозья и вязки, навязывали кресла. Вот уже последние гости полей, журавли, поднялись в путь.
Выехав утром на парену за бурьяном, Василий Мелентьев долго смотрел, как высоко в холодном воздухе тянулись на юг журавли. С мерным жестяным скрипом неспешно махали они большими крыльями, вытянувшись друг за дружку косым трёхугольником, и с суровым равнодушием глядели сверху на покидаемые ими неприютные поля, на возню человека, хлопотавшего около своих тесных лачуг; они покидали его, жалкого и бедного, со всею его муравьиною суетнёю на жертву надвигавшимся зимним вьюгам, а сами в могучем полёте уходили в края, где вечное солнце, вечная зелень и вечное тепло. Жутко стало Василью, когда, стоя на телеге, закинув голову вверх, провожал он прощальным взглядом исчезавший в высоте серый караван. Холодный ветер срывал с него шапку, трепал его бороду, хлестал полами его полушубка; бурьяны, словно злые духи пустынного поля, неистово кивали бородатыми макушками. Зашевелилось и на сердце у Василья смутное влеченье вдаль, в дальнюю даль, за вольными журавлями, к тёплому морю, на свободные степи. Никогда он не бывал там, но сердце его не раз замирало от этой мечты, неясной и сладкой, как бабкина сказка в детстве. Припомнились ему скучные зимние вечера в дымной полутёмной хате, припомнилась большая дорога с длинными обозами в крещенский мороз, когда иглы стоят в воздухе и снег скрипит и сверкает, как толчёное стекло. Тоскливо повесил Василий голову и стал наваливать бурьян.
Зима подкралась врасплох. Мужики не успели оснаститься как следует. Накануне Михайлова дня ещё ездили в телегах; ночью под самый праздник легла зима. Проснулся народ утром — уж её заячья шуба на всём! Седая лохматая ведьма овладела землёю, как враг крепостью, и лежала на ней, притаившись, крепко впившись в неё всеми когтями. Теперь уж не вывернешься из её лап!
Мужик давно звал зиму и повеселел от неё. Во все концы побежали по пушистым коврам мужицкие дровни, раскатываясь на косогорах, ныряя в лощинах. Поплелись на городской базар нескончаемой вереницей возы с сеном, соломою и хворостом.
Пушкин, художник, чутьём понимавший жизнь народа, недаром сказал в своей поэме: «Зима; крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь». Учитель Лидочки, родившийся на Петербургской стороне и воспитавшийся в 1-й линии Васильевского острова, объяснял в классе торжество крестьянина тем, что будто бы славянам, как народу северному по преимуществу, свойственно некоторое боготворение зимы, подобно тому, как египтяне боготворили злого Тифона; что главнейшие празднества славянина — коляда, масленица и прочее имеют тесную связь в поклонением зиме, и тому подобное. Но, не в обиду будь сказано учителю с Петербургской стороны, он на этот раз просто врал. Он и не мог не врать, потому что он знает историю русской литературы, но не знает истории русской деревни.
Деревенский мужик, покупающий на деньги только соль, дёготь да подковы из всего своего хозяйства, отказывающийся покупать себе даже мыло, потому только, что бельё можно мыть гречишной золой из овина, а рожу можно вовсе не мыть, — этот мужик слишком хорошо понимает разницу между осенью, когда он тратит ежедневно дёготь и подковы, ломает телеги, в которых каждое колесо стоит два рубля, и между зимою, когда он ездит на рублёвых санишках, без всякой подмазки и поломки. Деревенский мужик понимает разницу между осеннею грязью, когда проваливаешься на каждом мосту и застреваешь в каждой лощине, и зимней дорожкой, когда Николай-угодник перекидывает по всей Руси даровые мосты без гвоздей, без досок через реки и болота. Во всём этом не выдуманная причина для его торжества.
Хотя по пословице «Введенье ломает леденье», однако и на Введенье зима «не отдала». С декабря пошли глубокие снега и страшные морозы. «Варвара пришла с мостом», «Микола с гвоздём», «Варвара мостит, Микола гвоздит». Народ терпеливо пережидал никольские морозы, зная, что и за ними ещё много придётся ждать и терпеть: сначала филипповские, с Спиридон-поворота, когда «солнце поворачивает на лето, зима на мороз», потом рождественские, потом крещенские, самые лютые, а там сретенские, когда «зима с весной встречается», афанасьевские, пока не придут сороки. От сороков всего останется только «сорок последних морозов», а там и тепло. Уже с Евдокеи «навозные-проруби» начинает показывать себя весна. На Евдокею уже «курица у порога напивается». В сороки жаворонки должны прилететь; с Алексей-Божьего человека — «с гор потоки»; потом, смотришь, и «красная горка» — холмы зазеленеют; какая будет погода на красную горку, такая и всё лето. По красной горке замечают, можно ли сеять гречу, или нет. В апреле «земля преет», а на Руфа «земля рухнет», всё оттает — начинается весна.
К Варварину дню уверовал шишовский мужик, что зима стала, что «открылся путь». Бородатые красные рожи, в полушубках и овчинных тулупах, в высоких валенках, в тёплых шапках, плотно подпоясанные, — закопошились по белому лицу матушки Руси. Двинулись по большой дороге обозы с рогоженными тюками, с высокими крашеным дугами, с толстоногими коренниками. Пошли везде ярмарки. Полехи поползли из своих голодных лесов в хлебные места с досками и брёвнами. Настали ясные и синие морозные дни, с глубоким скрипучим снегом, с чёрными галками на ракитах, те дни, когда Русь особенно кажется Русью, когда русская печь, русский тулуп, русский самовар и русская водка делаются особенно понятными; таких дней не знает ни один чужеземец, а русский человек привык к ним и делается только веселее от них да разговорчивее, похлопывает себе рукавицей об рукавицу да перетаптывается с прибаутками на месте, чтобы пятки не пристыли к снегу.
В коптевской Пересухе наступало важное событие — престольный праздник. Миколин день для всей окрестности был центром тяжести целого года. Кто считает деревенским «праздником праздников», по учению нашей церкви, Светлое Христово Воскресенье, тот глубоко ошибается. «Праздник праздников» в каждой русской деревне — этой храмовой праздник, в котором русский человек видит свой собственный торжественный день, отличающий его от всех соседних деревень, день своего личного, специального покровителя. Русский народ особенно любит осенние престольные праздники. Троица, Вознесение, Спас — всё это в некотором смысле постные праздники. Работы полны руки, старый хлеб съеден, нового ещё нет, свежины нет, птицы нет, продавать нечего — стало быть, денег нет, а денег нет — водки нет. Но с Покрова один за одним начинаются настоящие «престолы»: Покров, Казанская, Скорбящая, Митриев день, Михайло Архангел и так далее до Миколина дня, русского престольного дня по преимуществу. Гуси и утки, ожиревшие на даровом зерне, режутся и продаются огулом с наступлением морозов и домашнего корма. Свиней, подобравших последний колосок на жнивьях, бьют на сало и свежину; баба только знает управляться со студнями, кишками, требухою, обрезью; бьют и лишнего барана, чтобы не кормить зимою, продают на покровских ярмарках всякую лишнюю скотину, требующую зимнего ухода и содержания; а тут хлеба уже намолочено за осень, продана конопля, закрома полны — и деньга шевелится в мужицкой мошне, а работы никакой; хоть месяц прогуляй, беды большой не будет. Понатёр мужик свой хребет пятимесячной работой изо дня в день, с зари до зари, хочется ему и вздохнуть когда-нибудь от работы, побаловать себя плодами трудов своих. Оттого никогда не бывает на святой Руси таких длинных, весёлых и пьяных праздников, какие начинаются с Покрова. Хорошо губернскому чиновнику ворчать на мужицкое пьянство; хорошо и столичному журналисту метать в деревенского мужика свои литературные громы за его безобразие. Ведь ни губернский чиновник, ни столичный журналист не вспомнят того, что эти переезды целых сёл с пьянства на пьянство, от Казанской до Скорбящей, от Скорбящей к Митрию, — для мужика тот же «зимний сезон увеселений», который в столичной жизни принимает такой сложный и разнообразный характер. Итальянская опера с своим дорого стоящим абонементом, английские клубы с тысячными поварами и тысячною игрою, всевозможные балы, собрания и маскарады, на которые кидаются тысячи, всевозможные гулянья на тысячных рысаках, все Дюссо и Борели с ящиками шампанского, — всё это роскошное и разнообразное безделье «образованного» человека деревенскому мужику заменяется одним дешёвым пьяным праздником. Он пьёт много, но пьёт зато шишовскую водку по сорок копеек за штоф, а не французское вино по пять рублей за бутылку. Напившись, он ругается и дерётся, и валяется, как свинья. Но вряд ли лучше его ругани и его грубых зуботычин та утончённая руготня и та утончённая драка, которая составляет сущность наших собственных общественных отношений во время хронического кутежа, скромно называемого нами нашею общественною жизнью. И если нашу светскую молодёжь, наших светских старичков развозят покойные кареты на рысаках, а не растаскивают за волосы хныкающие бабы, то в этом преимуществе ещё нельзя видеть ничего особенно нравственного. Во всяком случае, самый строгий моралист должен согласиться, что спина, вспахавшая, скосившая, свозившая и смолотившая десять десятин, имеет более оснований кой-когда повалятся хотя бы в бессмысленном бездействии, чем другая спина, не испытавшая на себе во всю жизнь иной тяжести, кроме тяжести шармеровского фрака. И с точки зрения социальной пользы безвреднее извлекать из самого себя все источники наслаждения, заменяя оперу и концерт собственною глоткою, балеты — собственным трепаком, французские гостиницы с татарскою прислугою — своей собственной хатой, собственной бабой, выписных орловских рысаков — сивою кобылой, взрощенной на домашней соломе, чем покупать это наслаждение ценою тяжкого труда многих и многих.
Нужно глубоко скорбеть о том, что русский человек — пьяный человек. Но, выражая эту скорбь, следует разуметь под русским человеком не одного мужика в тулупе, пьющего сивуху, как разумеют это многие крыловские Климычи. Прежде, чем подумать о мужике, который работает и пьёт, не лишнее вспомнить о другой части нашего общества, которая под разными видами и названиями безобразничает не меньше мужика в тулупе, отличаясь от него только тем, что не работает.
Нравственное безобразие и безделие городской жизни — зло гораздо более глубокое и опасное, чем скотский отдых человека, работающего, как лошадь.
Уже за неделю кругом Пересухи чуялся в воздухе «Миколин день». Никто не нанимался ни на какие работы на эти дни, все норовили к своим домам, к своему хозяйству. Кто только мог, всякий старался рассчитаться с хозяином, бросить место, как бы ни было оно выгодно, чтобы на «праздник» чувствовать себя вполне свободным. Кто не рассчитывался совсем, требовал у хозяина отпуска на праздник с такою настоятельностью, что отказать ему — значило вынудить его уйти самовольно. Последний работник был убеждён в невозможности такого отказа, и самый неуступчивый хозяин не решался на него. К празднику стали собираться в Пересуху такие люди, о существовании которых многие забыли, но которые имели с Пересухой какую-нибудь связь в настоящем или прошедшем. Приходили мастеровые из Крутогорска в новых картузах, в новых поддёвках, с новыми гармониками, собрались все бывшие коптевские дворовые, кто откуда, мужчины, женщины, девки, мальчишки. Некоторые явились к празднику даже из Ростова, из Таганрога, сделав несколько сот вёрст пути. Пришёл старый пьяница, вор и охотник Абрамка, с перебитой спиной, только что рассчитавшись в Таврии с земляным подрядчиком, принёс в сапоге двадцать семь рублей сальными бумажками и такой запах сивушной гари, что его можно чуять за версту. Пришёл знаменитый балагур, силач и пьяница Николай столяр, вдвойне чувствовавший себя именинником в Миколин день — за себя и за своё село, притащил с собою к сестре жену и дочь, сняв их для этого с места у какой-то крутогорской вдовы-генеральши. Приплёлся зачем-то из Ростова лакей Андрюшка Дардыка, который был известен только тем, что никто не мог глядеть на него без смеха, и у которого в Пересухе оставалось всего родни — невестка покойной жены. И однако Дардыка во время своих странствований по Ставрополям и Ростовам твёрдо верил, что Пересуха — его родина, что «в случае чего» он «домой махнёт». Когда он после Михайлова дня потребовал расчёт у хозяина, которому служил, по своей дерзости, вместо повара, и хозяин стал его удерживать, ласково говоря: «Куда это тебя, Андрей, подмыло? Жил бы у меня», — то Андрей Дардыка ответил ему не без гордости: «Что ж жить-то! Мы нонче уж не крепостные. Надо и домой сходить, дома проведать; по чужим людям век не проживёшь!»
С вечера под «Миколин день» открылся праздник. Народ по соседним деревням, через которые лежала дорога в Пересуху, высыпал на улицу и смотрел, «как едет праздник». «Праздник ехал» со всех сторон: из Прилеп, из Мужланова, отовсюду, где только могли найтись кумовья, сваты или родня пересухинских. Иметь кума в селе, где весёлый престольный день, большое удовольствие и гордость для мужика. «Праздник ехал» не просто по-мужицки: всякий гость норовит обрядить себя, свои санишки, своих лошадок как можно лучше. Только самый бедный ехал в розвальнях; мало-мальски зажиточный хозяин имеет на торжественный случай особенные сани с решётчатой спинкой и скамьёй, которые мужики называют «диванными санями». Устилают их коврами, лошадь накрывается попонкой, надевают наборный хомут, у кого есть, подвязывают колокольчик и бубенцы. У кого своих нет, разживётся у добрых людей. Редкий гость едет в одиночку; в гости, в город, и особенно на праздник, мужик не считает приличным тащиться на одной лошадёнке, словно с возом, а всегда припрягает хоть какую-нибудь пристяжку, иногда двухлетнего жеребёнка, чтобы только бежал для виду. На вычищенных, прикрытых ковриками санках самодовольно сидят праздничные фигуры баб и мужиков, в крытых тулупах, в заячьих шубах, в цветных платках, в свежесмазанных сапогах. Тут уж редко увидишь обычную сермягу, лапоть и корявые нагольные тулупы с дырами. Все поезжане сознают особенность своего положения и поглядывают на глазеющий народ, не участвующий в празднике, с некоторою спокойною гордостью. Они чувствуют, что составляют часть торжества, что в их образе едет «Миколин день», а не проезжие.
— Бабушка! Что ж ты не выйдешь? — кричит, запыхавшись, босоногая девчонка, вбегая в хату. — «Миколин день» едет!
— О-о? Уж тронулся? — торопливо спрашивает бабка, слезая с печи. — Пойти посмотреть. Что не сказала раньше!
— Ей-богу, бабушка, только что сама увидела! — с восторженным увлечением кричит девчонка. — Спасские тронулись, да всё па-а-арами! Да всё с колокола-а-ми! А уж разодеты как… Матрёна-то Гусарова в шубе бархатной, а на голове шаль жёлтая, Бог меня убей!
Иван Мелентьев ходил по своему двору, загоняя лошадок в хлевы и задавая им двойную порцию корму, хорошо зная, как приходится скотине голодать во время мужицкого праздника. Он совсем сготовился к празднику и на душе его было необыкновенно спокойно: плетни оправлены, горница побелена мелом, овса и соломы наготовлено вдоволь, вся сбруя справлена, санки починены, лошадки почищены и подкормлены; вывел их после обеда поить, аж играют. А уж насчёт угощенья он всегда покоен: захватил в городе три ведра вина, купил несколько фунтиков «гостинцу»; об остальном не ему заботиться. Хозяйка его Арина около печи да погреба никому не уважит. У неё непременно заготовлена к «престольному» всякая всячина, какая потребна мужику.
Как ударили к вечерне в большой колокол, стали подъезжать первые гости. Праздный народ высыпал на улицу смотреть, к кому кто приехал.
— Ишь ты, к Губанку гости какие понаехали! — толковала промеж себя любопытная публика. — В сапогах все и шубы крытые! А лошади-то сытые, овсяные… Хорошие гости. Вот у Никонорочевых мерин, должно, полтораста бумажек стоит.
— Купил за полтораста, как же! — возражали другие. — Он за него на ярмарке летошний Покров с десятком полтораста отдал.
Матвей Одиноких, бедный старый мужичонок с края села, шёл в это время из кабака, где он добыл ещё четвёрку водки для своих гостей, но уже не на деньги, а в долг. Навстречу ему шли трое хозяев в пушистых новых шубах, распахнутых поверх плотных дублёных полушубков с цветною строчкой.
— Старички милые, братцы мои! — кричал подгулявший Матвей, помахивая бочонком и останавливая компанию. — Вот ещё четвёрточку на бедность свою добрал. Дал в долг, прах его возьми, думал, не даст — дал! Что я вам скажу, старички мои умные: разорили меня гости. К богатому хозяину и гости хорошие, одетые, обутые едут, а к нищему и гости нищие. Срам один, а чести никакой! Понаехали это в лаптях, кто в чём, ни на одном сапог нет! Что мне в таких гостях-то, а принимать надо! Мы, говорят, кумовья… к тебе, говорят, приехали… А ведь вино лопают, что и хорошие гости, только подавай.
— Ты вот что, Матюха, — ответил, смеясь, рябой широкорожий Потап, у которого были лучшие лошади на селе: — ты на это не гляди, что у гостей твоих на локтях дыры, на коленках заплатки. Такие-то, старик, и бывают с деньгами. Знаешь, скупого от бедного не отличишь, а тароватого от богатого.
— А ну их к деду! — махнул рукой старик, с горем направляясь к своей хибарке.
Арина и невестка её Домна встречали гостей, громко чмокаясь в губы и щёки. Приехала к ней из Спасов дочка с зятем, приехал кум с целой семьёй из Мужланова, мужик справный, имевший свою конную рушку и масленицу, понаехало со стороны человек восемь.
— Что, Аринушка, небойсь, умаялась? — спрашивали жалостливо бабы, усаживаясь на лавки.
— Затаскалась, други, совсем, словно веник в бане истрепалась, — с убеждением уверяла Арина. — То достань, то сготовь, то почисть! Всё на один горб! Да уж и стара, други мои милые, стала, силушки прежней нет! Ведь на седьмой уж десяток жить пошла. Ишь руки-то высохли, глянуть скверно. Домнушка моя, грех сказать, баба покорливая, меня, старуху, почитает, да всё будто не сама. Всё по-моему не угодит. Я ведь на порядки строга, у меня чтоб хорошо да хорошо было.
— Как же можно! — вздыхали гостьи, считавшие неприличным в чём-нибудь не соглашаться с хозяйкой. — Не молоденькая ты хозяйка, слава Богу, знаешь, какие порядки заводить. Ваш двор известно какой… По чужим углам не пойдёте шарить, сольцы да крупиц просить.
— И ни-ни-ни! — одушевлённо кричала Арина. — Смерть этого не люблю. Коли такое дело, обойдусь без чего, а по соседям побираться не пойду. Нет, нет, голубушки, у нас и завода этого не было спокон веку.
— Сват, а сват, выпьем, поднеси с морозу! — кричал спасский дьячок, бывший в числе гостей и приехавший уже с порядочным зарядом. — Народ у тебя, видишь, какой хороший собрался, всё хозяева большие, ну, значит, и толковать нечего: подноси! Так и в писании сказано: напои, иже жаждут. Ты понимаешь меня, сват, что я по-церковному говорю тебе: иже жа…
Кончить это церковное слово дьячок Яков затруднился и недостающие звуки дополнил выразительным жестом.
— И то, Иванович, подноси с холодку, что-то продрогли, — поддержали дьячка другие гости, перетаптываясь смазными сапогами.
Но настоящий праздник был ещё впереди. Хотя и вечером пили и ели изрядно, однако все немножко придерживались. «До обеден будто не закон», — думал про себя всякий. К обедне набилось народу в тесную пересухинскую церковь — продохнуть нельзя. Тут не было такого церковного старосты, как Силай Кузьмич у Троицы на Прилепах; церковь была деревянная, бедная, никаких затей, вроде городского протопопа или соборного дьякона, тут не затевали, печей в церкви не было, поэтому господа очень редко посещали зимой пересухинскую церковь. Только Трофим Иванович с Лизою и Надей приехали к обедне, так как он считался церковным старостою.
В церкви было холодно, как в погребе, и во всяком случае, холоднее, чем на дворе. Однако пересухинские бабы и девки преспокойно стояли себе в одних кожаных башмаках и чуть не в одних платьях, нарочно распахивая свои ваточные и заячьи шубки, чтобы все видели их цветные наряды. Весело было глядеть с возвышения клироса на эту пёструю толпу волновавшегося внизу праздничного народа: круглые, широкие рожи деревенских девок — решетом не накрыть, в ярких платках, с безмятежно-счастливым довольством смотрели кругом себя. Двадцатиградусный никольский мороз только подрумянил до густоты малины их тугие деревенские, гвоздём не уколупнёшь, щёки, которые бы наверное не ущипнул своими рыхлыми пальцами уличный любезник Невского проспекта. Как не ликовать им? Дома они целый день ходят бессъёмно в толстых замашных рубахах и в затрапезной юбке из домашнего сукна. А теперь посмотри, как нарядились! Плис да миткаль, да розовые ситцы, да французские платки! Всё подоставали из сундуков, что у кого было; самая бедная, и та так принарядилась, что и не узнаешь, кто она. А мужики стоят — богач, подумаешь, на богаче. У кого шуба некрытая — свита новая поверх полушубка, кушаки бабы понаткали им яркие, длинные; три раза опояшется, ещё концы ниже колен пустит; все попричёсаны, сейчас видно, что бабы их накануне целый час в печке парили. Каждый свечку принёс, каждый на кошелёк троишников изготовил.
Поп Никина служил обедню почти что совсем трезвый. Это с ним случалось крайне редко, и реже всего в престольный праздник. Но после последнего престола Трофим Иванович обещал Никите сделать с ним такую скверную вещь, если он напьётся до обедни, что поп Никита не решился на этот раз полюбопытствовать, исполнит ли в самом деле Трофим Иванович своё обещание. «Не искушай Господа Бога твоего, сказано в писании», с желчным ударением на слоге «его» ответил он своему другу капитану Толстикову, соблазнившему его «дёрнуть троичку» перед благовестом, и позволил себе выпить только один стаканчик, без которого, по его мнению, у него в голове туман стоял.
Мужики не любили Никиту за его безобразие и обзывали «сычонком». Действительно, с ним невозможно было иметь никакого дела. Напьётся пьян и выдумывает разные юродства: просят его, например, окрестить ребёнка Иваном или Семёном, а он нарочно возьмёт да и окрестит каким-нибудь Иегудилом, так что кумовья только глаза вытаращат, да ещё и ломается над ними. Как приходится поминать в молитве имя младенца, он подмигивает и ухмыляется с насмешкой; а не то после крестин подойдёт к отцу, к матери, да и хвалится: «В другой, дескать, раз ещё хуже имя выберу, что и произнести скверно! Я вас отучу четвертаками попу отплачиваться, станете рублёвики доставать!» Одного мужика Никита отпел, но поминая вовсе имени, словно хоронили некрещёного человека; кричит себе: «Упокой,, Господи, душу раба твоего!» — да и только. Уж его шёпотом то тот, то другой просит; дьякона подослали: «Батюшка, мол, раба Константина», — подсказывают ему. А он упёрся, что лошадь норовистая, мотает на всех головой: «Ступайте, говорит, к чёрту, я больше вашего знаю, — и опять за своё: — упокой, Господи, душу раба твоего!» Так и не помянул имени. Никиту два раза преосвященный ссылал в наказанье в монастырь воду толочь и всякий раз опять возвращал в Пересуху.
В нынешний престол Никита не только вёл себя прилично, но даже счёл нужным сказать народу проповедь, чем мужики были очень довольны.
— Нонче славная обедня была, — говорил потом старик Мелентьев. — Поп проповедь сказывал и молебен пел. Ведь он с водки дурак, а тверёзый — поди какой! Божественное учнёт сказывать, хоть бы протопопу в соборе. Слова всё мудрёные у его понайдены, не наши; простому человеку, что грамоте не учён, и понять ничего нельзя. Вот он, брат, у нас какой, «сычонок»-то наш. Кабы не пил, живи с Богом!
Проповедь поп Никита почему-то сказывал на текст «воззрите на птицы небесные, тии бо не сеют, не жнут, не собирают в житницы» и так далее. Тайным поводом этого текста было желание Никиты торжественно уколоть пересухинский приход, что он мало даёт своему попу. Мало даёт, стало быть, много печётся о корысти своей, Бога забывает. Такова была суть проповеди. Но так как проповедь была начата слишком издалека и всё время извивалась окольными путями, хоронясь за евангельские тексты, имевшие мало общего с истинным замыслом проповедника, да кроме того на всяком шагу Никита считал нужным огорошить своих слушателей диковинными словами вроде «непщевати», «преизбыточествующий» и тому подобными, то весьма естественно, что пересухинские полушубки, придвинувшиеся стеною к аналою, только пыхтели, потели да тяжко вздыхали, непронятые ни на волос богословскою сатирою Никиты.
— Об чём это поп проповедь сказывал? — спрашивали мужики у старого Афанасия, выходя из церкви.
— О Миколе-угоднике сказывал, нешто не слыхал? — коротко ответил Афанасий, не поощрявший длинных разговоров.
— Слыхать-то слыхал, да ты всё будто больше нашего знаешь, по твоему старчеству.
Беззлобное, бессмысленное лицо Никиты, с примасленными коровьим маслом грязно-рыжими жёсткими волосами, просияло несказанным удовольствием, когда, отбыв все тягости зимней утрени и зимней ранней обедни в нетопленой церкви, с ничтожною поддержкою в антракте единственного стаканчика, он торжественно растворил в последний раз царские врата и вышел к народу для «отпуста» в белых валенках, торчавших из-под высоко подтянутого подрясника, когда он после «святых славных Богоотец наших Иоакима и Анны» помянул «святителя и чудотворца Мирликийского Николая и всех святых» и нараспев вытянул последнее, поэтому любимейшее своё изречение целой обедни: «Помилует и спасёт вас, яко благ и человеколюбец», — поп Никита был в таком размягчённом настроении духа, что едва не произнёс вслух шевелившегося у него на душе восклицания Богоприимца и пророка Симеона: «Ныне отпущаеши раба твоего». Пастырские труды, пастырская официальность, пастырское воздержание кончены; они назади, вместе с мраками и мразами ночи; перед Никитой сплошной Миколин день, без всяких терниев; вот кругом него, благословляющего на «отпуст» паству, столпились эти милые люди, знаменующие своим праздничным видом земные радости, ожидающие их духовного пастыря. Произнося имя великого чудотворца ликийских Мир, Никита невольно косится на полное и добродушное лицо Трофима Ивановича, который более всех олицетворяет в глазах Никиты святительский праздник, так как именно с кулебяки Трофима Ивановича, с его изумительного травника, с его пятигодовалых наливок ежегодно начинаются для Никиты восторги «престольного». Уж после него и далеко без сравнения с ним чередуются ниспадающей лествицей иные угощения, у иных чад церкви, что представляется воображению Никиты уже без всяких индивидуальных особенностей, как одно сплошное трёхдневное испивание зелёной водки и набиранье в мешки ситных пирогов.
Воротилась от обедни Пересуха, и теперь по всему селу идёт дым коромыслом! Избы растворены настежь, и пар столбом бьёт из дверей. В избах нельзя ни продохнуть, ни протолкнуться. Сколько можно уместить столов, стоят столы, и за столами на лавках всё красные, как свёкла, лица в чёрных и рыжих космах; кто не уместился за столы, ждут очереди толкаясь среди избы. Галденье идёт такое, что за две версты за деревню уйдёшь, и то слышишь.
От дыханья и рычанья мужицких глоток изба пропитывается водочным запахом, словно кабацкий штоф. Непривычная голова сразу опьянеет от одного этого запаха, не говоря уже об одуряющем спирте, который ещё сильнее другого разливается в избе — от мужицкого курева. Махорка так и воротит нос на сторону, а мужицкие чугунные груди, мужицкие нервы потягивают в себя с наслаждением это поганое зелье, сплёвывая на сторону и пуская облака едкого дыма, без всякой церемонии, в рот, нос, в глаза своим собеседникам. Никто не кашлянет и не поперхнётся. У кого вышел табак или кто трубочку дома забыл, только с завистью поглядывает на курящих счастливцев, порою выпрашивая себе затянуться разов пяток. возьмёт торопливо слюнявую трубку, пребывающую обыкновенно в голенище дегтярного сапога, в тесноте общения с онучами, и не обтирая её, прямо несёт себе в рот. Тут сейчас и другой охотник присоединится и себе выпросит, и опять, не обтирая, прямо в рот; обойдёт трубочка штуки три-четыре немытых ртов с водочною гарью, с копотью махорки внутри, и опять вернётся прямо в рот услужливому хозяину. Бабы совсем с ног сбились. Чугуны и горшики верхом наварили, нажарили и напарили они разного мяса, мужики всё поедают без остатка да только покрикивают на хозяйку, чтобы ещё несла.
Николай столяр, даром что гость, кричит пуще хозяина да при этом ещё откалывает такие прибаутки, что даже старые бабы от сраму посмотреть на людей не смеют.
— Ох, сватья, во что это только мужики лопают? — изумлённо сообщает Арина, выскочив на минутку к соседке за порожней чашкой. — Вот уж с какого часу за столы сели, всё едят и пьют, всё едят и пьют! Куда это только в них проваливается? А Николка беспутный пуще всех; чужой-то кусок дёшев, как учал крякать, разинет пасть да так полпоросёнка и унесёт разом. Я, говорить, гость; ну, известно, не скажешь!
— Где уж гостю отказать! — с сочувственным вздохом поддерживает Арину соседка, выковыривая пальцем из кубана топлёное масло. — Так-то и у меня, Панкратьевна! Мы вот пошли к людям вдвоём, а люди-то к нам вшестером навалились! Стены ломятся! Объели вчистую! Бросала, бросала им на стол гусей да курей, и бросать уморилась. А водкой знай поливают, знай поливают! Много ли дня ушло, а уж вторую четверть почали!
— Как это только хватает нас, баб, — с горьким вздохом заключает Арина, торопливо убегая в свою хату.
Ни щей, ни похлёбки не готовит на престольный праздник пересухинская баба. Готовится только то, что можно взять пальцами и засунуть в рот даже пьяною рукою. Поставила Арина своим гостям студень с хренком, потом варёную свежину, потом варёную баранину — на холодное; а за холодными стала подавать жаркое: подала жареного гуся, подала жареной баранины, подала жареных кур, после всех — жареного селезня. И за каждым кушаньем меняла штофы. После жаркого мужики попросили каши, заключительного лакомства мужицкого пира. Намаслила Арина гречишную кашу так, что с ложки течёт, — мужики едят да похваливают хозяйку, что масла не пожалела. Только что залили водкою последнюю ложку гости Мелентьева, пришёл Потап к себе просить. Повалили к Потапу. У Потапа опять за стол сели, опять стали есть и пить. То-то радости мужику! С одного двора на другой, от одних столов за другие. Точно, что праздник. Прошли обеды — стали рядить сани парами, а кто и тройками — кататься. Тут уж не то, что в церковь ехать — чинно и честно. Понавалились на сани, что снопы на воз, краснощёкие пьяные бабы, чуть не друг на дружку. Кто угораздил боком на грядку, кто чуть коленками на кресла попал, ухватился за первую попавшуюся шею и держится словно за столб. Крик, хохот, давка на санях.
Пьяный парень, качаясь на ногах, правит стоя, отдав лошадям вожжи и неистово гикая на них; повалившиеся на сани мужики тоже гикают на лошадей и махают на них со всех сторон; у кого руки скребут по снегу словно грабли, у кого голова свесилась и стучит по грядке. Мужику мало горя! Вали на лёд! Лошади сами словно пьяные под влиянием пьяных криков; коренные несутся вскачь, ёрзая в оголовках, сани раскатываются с быстротою, захватывающей дух. Бух! Сани перевернулись, все на льду. Парень, правивший встойку, перевернувшись, пришёлся в лёд головой, что бурак в грядку, бабы и мужики друг на дружку! А кого придавило санями. протащился сажен десять, скребя носом, пока сами лошади не остановились. То-то хохоту и веселья! Распутались кое-как, опять на сани; ни вздоху, ни оху, только друг дружку ругают. А с прочих саней дождём сыпятся прибаутки и насмешки. Стой! Другие перевернулись! Над другими хохот. Пьяные головы совсем очумели на морозе. Пуще и пуще разбирает их веселье. «Перегоняй, Нефёдка! Задевай за грядку, переверни их хорошенько!» Скачут сани мимо саней, обгоняя друг друга, с неистовым криком, при общем участии всех сидящих, стоящих и лежащих; ловкий возница сильным ударом полоза угодил в левую грядку нагоняемых саней и вскинул их на бок. При взрыве нового хохота и новой ругани он несётся дальше, за другими санями, а его сзади нагоняет иной удалец, норовя перекинуть его прежде, чем тот нагонит передних.
Завидели в Спасах катанье Миколина дня, повысыпал народ на улицу, поглядывает с добродушной завистью, как веселится народушко; Миколин день с бубнами, колоколами и пьяными песнями, врывается в улицу села и несётся по ней на удивление зевающей толпы, яркий, сытый, пьяный и весёлый.
— То-то пьяны! То-то пьяны, тётушка! — говорит с изумлением молодка. — Головы так и мотаются с саней.
— У пересухинских завсегда хороший праздник, — с вздохом замечает старуха. — Нешто это у нас, грешных! Там теперь целых семь дён тверезого не найдёшь, есть на что пить.
К вечеру собралась в Пересухе «улица». Девки, в одних башмаках и ваточных платьях, повели хороводы. В избах никого не осталось; даже малые ребята, кто в чём, высыпали на улицу — глядеть и шататься, обнявшись друг с дружкой. Всё село, из двора в двор, было вполне пьяно. Лысый староста Савелий лез драться с щеголеватым портным Костиком, который «оченно уж маслился» к его молодой жене. Человек шесть стариков немилосердно били за что-то широкоплечего низенького мужичонку, который вопил на всё село, особенно обижаясь на то, что его били «у своего двора». В хороводе тоже драка. Пересухинские парни, раздосадованные на непрошеное участие в хороводе какого-то лядащего мужлановского парня, в виде смеха прихватили ему вместе с шапкой и косматые виски.
— Ты чего тут не видал? — с хохотом обступают ребята струсившего парня. — Без тебя обойдёмся! Давай-ка сюда шапку!
Насилу вырвался из пьяных лап мужлановский любезник и пустился бежать через поле, преследуемый усканьем хохотавшей толпы.
— Что, Левонушка, бежка не хвалят, да с ним, видно, хорошо? — кричали ему вдогонку насмешливые голоса.
— А ты, Настька, чего с чужими балуешься? Али мало тебе ребят на своём селе? — пристали парни к девке. — Смотри, мы тебя обделаем, что и на улицу не покажешься!
— У, черти! — отбивалась Настька. — Выдумают выдумки. Нешто я его сюда звала? Он сам, чёрт, залез… А я даже с ним и слова не сказала.
— То-то, не сказала… Мотри у нас! — дружно грозили недоверчивые парни.
Падали пьяные мужики и бабы, где приходилось, кто в сугробы околиц, кто под плетнём дворов, кто прямо на голом выгоне. Некому больше было поднимать их. Но и на ночном морозе эти чугунные груди сопели и храпели, как никогда не храпеть хилому кабинетному человеку на его тёплой и покойной постели. Самые ревнивые и строгие бабы растеряли своих мужей. В овинах и на сеновалах спали помешавшиеся парочки, никем не преследуемые и сами едва сознающие, где они и с кем они.
Пересухинская Аспазия — Авдотья Колесникова, у которой всякую ночь собирались веселиться забубённые головы, три дня сряду лежала раскинувшись на лавке, как очумелая; приподымется, хлебнёт водки и опять упадёт. Парни навещали её непрерывною чередою, но Авдотья только поведёт глазами, спросит: «Это ты, Матюша, али ты, Васька?», признает, кто, да и закроет опять глаза: не замай себе балуются ребята, как знают, а мне что!
Старый муж Авдотьи Никифор тоже с самых обедов не вылезал из-под лавки, куда упал пьяный.
К свету было много бед. Одного из проруби вытащили замороженного вконец. Кого подняли в поле — чуть дышит, застыл совсем. Бабы разыскивали своих стариков по чужим дворам, по огородам и гумнам; старосту Савелья нашли в овинной яме, пятками вверх, с головой, налитой кровью, как святонедельное яйцо.
С Потапом приключилось ещё хуже: ввечеру поехал он в кабак докупить вина, и всю зимнюю ночь леший прокружил его по болоту ввиду своего села. Два раза Потап подъезжал к своему двору. Уткнётся оглоблями в сарай, встанет, осмотрится: «Куда это, говорит, меня леший завёл? Это, должно, мещерский дворы», да и повернёт назад в болото искать дорогу. К свету приехал в село в третий раз, увидел на пороге Арину Мелентьеву, спрашивает:
— Что ты, взаправду Арина, али бес, Ариной прикидываешься?
— Я точно Арина, Потапушка, войди к нам, погрейся.
— Нет, не обманешь, я точно знаю, ты бес; Арина в Мелентьевом дворе живёт, в Пересухе, а ты вот среди поля меня морочишь!
Насилу Арина в хату его втащила; видит — синий, страшный такой, даже перепугалась, тоже думала сперва, не леший ли Потапом скинулся.