Наде почему-то стало хорошо на душе, когда почти все их соседи разъехались из своих деревень. Как ни мало она участвовала в общественной жизни, всё-таки жизнь эта отнимала у неё время и отвлекала её от того, что ей казалось нужнее и важнее всего.
Она даже отчасти была рада, что не будет некоторое время видеть своего Анатолия. Наступила зима с длинными деревенскими вечерами, зовущими на работу, с трезвыми днями, чуждающимися удовольствий. Наде представлялось, что она должна сделать в эту зиму очень много; она так мало знала, так неясно понимала из того, что сама уважала. Свои сведения в хозяйстве Надя не считала ни во что и относилась к ним с тем неосновательным пренебрежением, с которым скромные люди обыкновенно относятся к своим собственным силам. Конечно, хозяйство будет необходимо для Анатолия, и она сознавала, что сильно поможет ему с этой стороны, но разве Анатолий может удовлетвориться одним этим? У него самого столько талантов, столько высоких потребностей. Надя чувствовала необходимость хоть в чём-нибудь стать ему по плечу, иметь возможность вполне разделить хотя какой-нибудь из его благородных вкусов, помимо материальных вопросов жизни. Она будет учиться много и горячо. Она спросила у Анатолия совета, какие книги прочесть ей в эту зиму, и набрала у него таких книг. Лучше она бросит на это время хозяйство. Всё равно, уж скоро придётся его бросить! Даша заменить её при выпойке телят. А больше какое дело зимой? Чего сама Надя не поймёт, она поговорит с Варей; Варя почти всё знает, что знает Анатолий, только сказать так не может; а читала она ужасно много; должно быть, все книги, какие есть. Но всего этого Наде казалось мало; читать, учиться она будет и с Анатолием; он обещал ей это; он говорил, что самую старую и знакомую книгу он перечтёт ей с бесконечным наслаждением, если будет нужно перечесть её с Надею. Он обещал ежедневно давать ей уроки естественной истории показывать микроскоп. делать опыты из химии; у него всё это есть. А Надя ничего так не любила, как естественную историю; она её никогда не знала, но после нескольких рассказов Анатолия ей показалось, что она понимает всё так легко и всё до такой степени там интересно, что она могла проводить в этих занятиях целые дни, — конечно, с Анатолием, в его миленьком, уютном кабинетике, где всё зовёт к наслаждению трудами. Но этого всего ещё мало. Наде хотелось больше. Она не сомневалась, что свадьба их должна быть скоро; но в душе своей она отлагала её ещё на год, и сердце её горело страстным желанием приготовить Анатолию к этому дню подарок, который, по её мнению, должен был порадовать его выше всего. Ей жаждалось показать Анатолию, что она не такая глупая и дикая девочка, какою мог её считать какой-нибудь Протасьев или Овчинников, и что если ей помогут, она может сделать то, что и другие. Анатолий застал её как-то в цветнике и очень удивился её мастерству ухаживать за растениями. Он долго говорил с ней потом о ботанике и высказал мысль, что для женщины он не знает более подходящей науки. «Тут и хозяйство, и врачевание, и украшение дома, и культ изящного, — говорил Анатолий. — Занятие, которое бы не гнало женщины из её дома, от её неизбежных интересов, и имело вместе с тем. всю глубину научного содержания, трудно найти». Надя запомнила эти слова Анатолия; они запали ей в душу, как пророчество и как указание. Её восхищала картина разумной и тихой жизни, которую набросал тогда Анатолий, рассказывая про одного своего приятеля-зоолога; этот молодой учёный поселился в маленьком домике на южном берегу Крыма, прямо над морем, и проводил там время в философской простоте, предаваясь своим любимым трудам. Эти труды неразлучно делила с ним его молодая жена: она прекрасно рисовала акварелью.
— Когда, бывало, я входил к ним, он сидит с микроскопом и скальпелем, она рядом с ним с кистью и красками. рисуя то, что нужно было для его исследований. Спокойно и отрадно делалось у меня на душе, — говорил Наде Суровцов. — Это была истинно человеческая, истинно европейская жизнь, без всяких преданий Азии; полезный труд и вместе глубокая жизнь сердца — идеал цивилизации; честная простота быта работающего человека и необходимые удобства разумного существа. Я всегда потом мечтал о такой жизни!
И Надя тоже стала мечтать о подобной жизни. Вспомнился ей и другой разговор Анатолия.
— Терпеть не могу этой заказной обязанности всё знать, всем заниматься! — рассуждал он один раз по поводу воспитания девиц Каншиных. — Люди сумели ввести мотив лжи даже и такую безгрешную область, как знание. Разве можно знать обо всём, разве мы должны это знать? Кто знает обо всём, тот ровно ничего не знает! Человеку, даже способному, по силам одно, два серьёзных дела; остальному он может предаться, насколько позволяет ему главное дело; поэтому он не смеет придавать значения этим поверхностным своим занятиям. Прежде всего человек должен решить как можно искреннее, в чём его сила, куда заставляют его направляться собственные вкусы и обстоятельства его положения. Всё остальное он должен опереть на этом твёрдом центре, связать с ним, привести к нему. В этой центральной силе — сама личность человека.
Надя разделяла вполне этот взгляд Анатолия, хотя не сознавала этого прежде. С той минуты она долго думала, в чём её собственный центр? на что ей нужно опереться и притянуть все свои другие силы? Только в самые последние дни перед отъездом Суровцова просветлело в голове Нади. Она поняла своим прямым рассудком, что прошедшее складывается недаром, что его не вычеркнешь из жизни, что силу свою нужно искать именно там. Да, сомненья нет никакого. Она хозяйка, она чувствует в себе добрые порывы матери. Зачем же лгать на себя? Она должна остаться тем, что она есть; ведь и Анатолий полюбил её такою, а не какою-нибудь иною, не хитроумною книжницею, не блестящею светскою львицею. Она не Ева Каншина и не Лида Обухова; она Надя Коптева. Надя стала глубже и подробнее рассматривать себя с этой трудно добытой точки зрения. У Нади была страсть лечить народ, помогать страждущим, особенно детям и женщинам. Из всех телят Надиного хозяйства самым любимым телёнком был тот, который хромал и кашлял, который больше нуждался в её уходе. Она собирала воробьёв с перешибленными крыльями, галчат, упавших из гнезда, цыплят и индюшат, которых колесом переехали или лошадь раздавила копытом, и отделяла их под своё особенное покровительство. Бог знает, что делала с ними Надя, но только всегда она выпускала их здоровыми из своего лазарета. Надя теперь, размышляя, почувствовала в себе врача. Ей пришло сейчас в голову, почему ей всегда так нравились занятия в цветнике.
Все эти различные вкусы получили, наконец, общий центр. Надя должна быть врачом, простым деревенским врачом, таким, какого требуют неиспорченные натуры деревенских баб, ребятишек, телят и индюшат. Она будет заниматься ботаникой, сажать в саду лекарственные травы, изучать их свойства, собирать их. Анатолий познакомит её с устройством организмов, с их жизнию. Она читала давно, года два тому назад, в кабинете у отца старую макробиотику Гуфланда. Эта книга глубоко подействовала на неё, хотя она не поняла в ней многого. Но идея о науке правильной жизни, сообразной с законами природы, крепко засела в голове Нади. Она теперь изучит эту науку долголетия во всей её полноте. Она чуяла скорее инстинктом, чем соображением разума, что научные занятия Анатолия очень близки к предмету её замыслов. Он везде придёт к ней на помощь. Картина жизни южно-бережского друга встала при этом в фантазии Нади во всём своём чарующем свете. Они работают вместе, рядом друг с другом. В воображении Нади так отчётливо и в таких заманчивых красках очерчивается молодая женская фигура с кистью в руках, наклонившаяся над рисованьем. Лучи солнца играют в маленькой, весёлой комнатке, на чистых и милых предметах, в отворённое окно видны южное море, южное небо. Надя никогда не видала их, но со слов Анатолия представляла себе их неизъяснимую прелесть.
— Да, мне необходимо рисовать акварелью! — сказала сама себе Надя. — Если я буду заниматься ботаникою, цветами, мне необходимо рисовать. Когда Варя давала мне в детстве рисовальную школу, она всегда удивлялась, с какою точностью и твёрдостью я передавала рисунок. Помню, мне было легко, меня ничто не затрудняло.
У Нади слегка закружилась голова от радостного волнения надежды. Её женский ревнивый инстинкт не мог помириться даже с неясною мыслью о том, что не она, а кто-нибудь другой выполнит для её Анатолия ту картину домашнего счастия, которую он представлял себе с такою увлекательностью. Зачем он рассказал ей об этой молодой счастливой паре на счастливом берегу моря, об этой женской ручке, работающей кистью рядом с микроскопом мужа! «Анатолий никогда не забудет этой картины, всегда будет томиться по ней, что бы ни говорил он в моё утешение! — часто думалось Наде. — Я должна, я обязана взять эту кисть в свою руку. Я не хочу, чтобы, смотря на меня, он не находил того, чего просит его сердце, и искал другую, рисующую, руку».
В голове Нади созрело смелое и быстрое решение, на которое она никогда бы не рискнула в более спокойном состоянии духа. Наде вспомнилось, с какою особенною приветливостью относилась к ней баронесса Мейен в редкие визиты к ней Нади; баронесса много раз просила Надю приезжать к ней запросто, с работою, с книгою; предлагала давать ей уроки музыки, заниматься с нею немецким языком. Теперь Наде жадно захотелось отправиться к баронессе и просить её помощи. «Она такая милая, простая; я знаю, что она говорит правду; с нею я не буду стесняться, — говорила сама себе Надя. — Ведь если бы я много знала, я бы помогла ей во всём!»
У баронессы Надя видела целый портфель букетов, рисованных акварелью на прекрасной толстой бумаге. Она знала, что баронесса хорошо рисовала цветы и что ещё недавно составила для своего мужа альбом всей его оранжереи.
Баронесса немного удивилась, увидав входящую Надю, детский румянец которой, и обыкновенно очень свежий, ещё более разгорелся от небольшого смущения, с каким она входила на этот раз в дом баронессы. Надя была одна, чего она не делала до сих пор.
— Ах, это вы, chère amie, bonjour, — с доброю и искренною улыбкою сказала баронесса, поднимаясь ей навстречу и протягивая обе руки. — Собрались, наконец. Мне так хочется всегда вас видеть. Боже мой, что значит молодость! На вас посмотреть завидно, моя душечка, — продолжала баронесса, с любовью оглядывая Надю. — Вы цветёте, как настоящий деревенский розан. В столице нельзя встретить ни таких цветущих, ни таких искренних лиц, как ваше. Вы извините мою бесцеремонность! Садитесь ко мне на диван, поближе.
— Ах, вы рисуете! — почти вскрикнула Надя, теперь только заметив, что баронесса Мейен встала из-за рисовального столика, на котором были разложены все принадлежности. Она покраснела до ушей от своего невольного восклицания и поспешно прибавила, чувствуя, что сейчас сконфузится ещё более: — Я к вам с большою просьбой, Ольга Александровна; вы мне предлагали когда-то принять меня в свои ученицы.
— Я и теперь готова повторить свою просьбу, chère amie, — улыбалась m-me Мейен, которой очень нравился и детский конфуз, и детская прямота обращения Нади. — Вы захотели учиться музыке? Это прекрасная мысль.
— Нет, не музыке, Ольга Александровна. У меня, кажется, нет способности к музыке, и это очень трудно. Пожалуйста, выучите меня рисовать акварелью; я очень хочу выучиться и буду очень стараться!
Надя сказала это так торопливо и вместе с тем так убедительно и серьёзно, что баронесса посмотрела на неё внимательнее прежнего.
— С большим удовольствием, моя душечка, насколько сама умею, — ласково ответила она. — Я, признаюсь, не предполагала в вас любви к рисованию. Вы рисовали когда-нибудь? Почему вы остановились именно на рисовании?
— Я люблю цветы и мне хочется научиться рисовать их, — сказала Надя, разгораясь больше. — Красками я никогда не рисовала, а карандашом я порядочно снимала головки, животных… только давно… года три назад. Я думаю, что могу рисовать. Для этого, кажется, не нужно столько времени, сколько для музыки.
— О, конечно, если у вас есть охота и способность.
— А как часто вы позволите мне приезжать к вам? — спросила Надя.
— Душечка моя, вы знаете, я несчастнейший в мире человек; я вечно праздна. Я не веду хозяйства и не имею детей, а в деревне без этого нечего делать. Чем чаще вы, мой ангел, будете приезжать ко мне, тем более доставите мне наслаждения. Я никогда не думала, что мои рисовальные таланты пригодятся кому-нибудь. Мне будет такое удовольствие, если мы с вами сделаем успехи. Мне вы так, моя душечка, нравитесь.
— Значит, можно всякий день приезжать, Ольга Александровна?
— Всякий день? Отлично! Чего же лучше! Так вы такой ревностный художник? Но, милая моя. обдумали ли вы это хорошо? Не надоест ли это вам очень? Не помешает ли это вашим другим занятиям? Ведь вы такая деятельная хозяйка!
— О нет, для этого я брошу и хозяйство, и всё, — с увлечением сказала Надя, не умевшая хитрить.
Баронесса опытным взглядом светской женщины заметила неспокойное отношение Нади к её будущим урокам; она видела, что в этой внезапной страсти к рисованью кроется что-то другое, более серьёзное; но привычки баронессы были так далеки от обычного провинциального кумовства и в её характере было столько благородной доброты, что она не хотела останавливаться на каких-нибудь произвольных предположениях, пока сама Надя не найдёт нужным разъяснить ей истинные мотивы своего влечения.
Дело было улажено, и Надя тогда же начала свой первый урок. Баронесса радовалась этим урокам вряд ли менее самой Нади. В её однообразный, безжизненный быт внесено было этим столько содержания.
Она теперь смотрела на Надю, как на взрослую свою дочь, и несмотря на спокойствие и обычную сдержанность, воспитанную в ней светом, горела незнакомым стремлением поделиться с Надей, чем только могла. Баронесса была женщина хорошо образованная для своего положения, читала много серьёзного и, главное, думала. Она ценила условия света, потому что с детства не могла себе вообразить жизни, не удовлетворяющей всем требованиям приличия и удобства. Но вместе с тем её давно не удовлетворяло отсутствие серьёзных целей и полезных занятий в кругу людей, среди которых ей приходилось жить до сих пор.
Сама она всегда читала и работала, то кистью, то за инструментом; но все эти занятия не имели никакого результата, никакой определённой цели. Они были для неё менее скучным препровождением времени, чем будуарная лень или гостинная болтовня, но ничем не больше. В другой обстановке, больше стеснённой, меньше заслонённой от суровых требований жизни, серьёзный характер баронессы, конечно, скоро приобрёл бы недостававшую складку энергии и предприимчивости; но бонны, гувернантки и учительницы, оберегавшие её детство от первого года до двадцати лет, снабдили её всякими уменьями и знаниями, кроме уменья бороться с настоящею жизнью и кроме знания этой настоящей жизни во всех её трудах и страданиях. Дух человека, с которого так заботливо сдували всякую садившуюся на него пушинку и так усердно расчищали и сглаживали все неровности пути, пред ним открывавшегося, само собой разумеется, не мог уже стать активным и тогда, когда он вполне созрел. Оттого честная и правильная мысль странным образом соединялась в баронессе с полным бессилием применить её на деле, повлиять ею на судьбу других. Способности начинания, борьбы, решительного стремления к цели совсем не существовало в характере баронессы. Это качество усиливалось ещё тем обстоятельством, что у неё никогда не было детей. Как бы ни была обеспечена судьба человека его внешним благополучием, дети всегда, во всех условиях, представляют трудную задачу, требующую энергии, постоянства и строго поставленной цели. С ними каждый день требуется инициатива, борьба. Сам барон Мейен до того был поглощён своими праздными интересами иностранной политики, а впоследствии ещё развившеюся в нём от безделья страстью к спиритизму, что баронесса редко проводила с ним часы своего досуга, так что и с этой стороны не представлялось ровно никакой необходимости о чём-нибудь хлопотать, что-нибудь предвидеть и предупреждать. Оттого-то деревенский быт баронессы производил на Суровцова странное впечатление. Ему было приятно войти в это жилище цивилизованного человека, снабжённое всем тем, что делает жизнь спокойною, изящною и удобною во всех подробностях; здесь не было никакой торопливой, кричащей роскоши разбогатевшего откупщика или желающего разбогатеть адвоката, — роскоши, заведённой в один день, для потребности одного дня, которую так же легко принять, как и внести, и которая составляет исключительно вопрос денег — есть они или нет их. Напротив, вся обстановка баронессы носила на себе характер давно установившихся, в кровь всосавшихся привычек, которые составляют такую же необходимую потребность, как привычка умываться или иметь постель для большинства людей; обдуманность, умеренность и полное соответствие всех подробностей одной с другою — сообщали дому баронессы ту физиономию почтенности, тот букет действительного, а не театрального приличия, которого никогда не имеет дом людей, недостаточно приличных самих по себе, сколько бы они ни сыпали денег на него. Но в этой мягкой, слегка романтической атмосфере хорошего дворянского дома, слишком защищённого от свободного дуновенья дикого воздуха полей, чувствовалась какая-то тоскливая духота. Эти установившиеся, неизменные, как ход часов, распорядки домашней жизни, не зависевшие ни от чего, что совершалось кругом, эти тихие, полные самоуважения и уважения к другим движения прислуги по дому, тихий тон голосов, осторожное ступанье ног несколько напоминали ему могилу и невольно заставляли его дружелюбнее относиться к тому беспорядочному, но живому шатанью из угла в угол, к тем грубым, но исполненным жизни шумам и крикам, которыми было так богато большинство обычных помещичьих домов Шишовского уезда.
Суровцов не раз говорил об этом с Надею, и Надя сама горячо присоединялась к его мнению. Но и Суровцов, и Надя, оба любили баронессу Мейен и ценили её цивилизованные, человечные взгляды на вещи, её добрый, мягкий характер, чуждый шишовского злорадства ко всеем и каждому.
— Какая жалость! — говорил Наде Суровцов. — Иногда посмотришь на человека, видишь, что в нём всё готово для хорошего и нужного дела, и в то же время понимаешь, что он этого дела делать не будет, да и не может. Вот хотя бы Ольга Александровна. Умная барыня, добрая, с самыми честными вкусами. И читала довольно, и думала кое о чём. И вдобавок талантливая какая: на все руки… А ведь никуда не годна! Сбило с ног воспитанье, вредная среда довольства. Вдунь смолоду огонь во все эти способности, при этой счастливой обстановке, — какая бы вышла женщина! Чего бы она не сделала! А теперь скиснет себе так, никому не нужная и не нуждаясь ни в ком. Беда, когда в воспитанье нет струи общественности. Личные вкусы никогда не разовьют всех сил человека. В них одних он скоро завянет. Полным человеком может быть только настоящий гражданин, член великой человеческой семьи. Вот и Алёша. Смотрите, какие у него способности. Ведь он маленький Паскаль в своём роде. Он философствует в пятнадцать лет о таких вещах, о которых у нас старики не думают. У него такая энергия и смелость во многом, которой можно позавидовать. Направьте его, дайте ему правильные гражданские идеалы, вместо этого бесплодного и безотрадного мистицизма, в котором он тает и телом, и духом, — вышел бы замечательный человек. А ему-то, как нарочно, росинки маковой не дали того, что одно спасло бы его и показало выход его внутренней борьбе с самим собою.
Немудрено, что на Ольгу Александровну произвело такое бодрящее влияние появление Нади в её доме. В её жизни явилась цель, явилось постоянное, обязательное дело; оно было необходимо, если не ей самой, то другому существу, о котором стоило позаботиться. Таинственность внезапного обращения Нади к рисованию придавала занятиям с нею баронессы особенно заманчивый характер. Баронесса не желала ничего добиваться, но чуяла общий смысл Надиной выдумки, и тем теплее сочувствовала ей. Близость к Наде Суровцова была вообще не тайной для соседей, и естественно, что она невольно прежде всего приходила в голову баронессы. Надя делала поразительные успехи. Её смелая ручка, вдохновенная юношескою решимостью одолеть все препятствия, набрасывала такие лёгкие и верные очертания, которые положительно изумляли баронессу.
— Да вы, моя душечка, настоящий артист; vous avez manqué à votre vocation, —говорила она с радостной улыбкой, рассматривая первые работы Нади. — Вы схватываете так метко характеры предметов… Vraiment, cpus avez l'étoffe d'un excelent portraitiste… Цветы — это вздор для вас. Вам скоро нужно будет что-нибудь посерьёзнее.
Надю бесконечно восхищали эти похвалы, которым она верила всею душою; она с радостным, немного сконфуженным смехом обнимала баронессу и долго шаловливо целовала её в то глубокое и горячее местечко её лебединой шеи, под величественно округлённым подбородком, которое Надя особенно любила целовать у детей. С каждым днём росла настойчивость Нади. Даже Трофим Иванович стал ворчать, что она целые дни проводит у Мейенов и что она, верно, давно надоела им. Сёстры просто обижались на неё. Барон иногда приходил в кабинет жены, где работали неутомимые рисовальщицы, и с улыбкой недоверчивого изумления следил за упорным трудом этого хорошенького, цветущего ребёнка, глазки которого глядели так серьёзно. Скоро это сделалось его любимым препровождением времени. Он стал приносить с собою книги, которые пробовал читать отрывками работающим дамам. Но так как он начал с Алан Кардека и с «Revue spirite», то Надя очень скоро удовлетворилась сообщёнными сведениями о сеансах нью-йоркских спиритов и о беседах многоглаголивого Кардека в стихах и прозе с Александрами Македонскими, Шекспирами и Наполеонами. Чувствуя, что эта раздражительная чепуха только засорит её голову ни к чему не пригодными бреднями и собьёт с толку её неокрепшую мысль, Надя с большою бесцеремонностью попросила барона читать что-нибудь более ей понятное. После спиритизма барон Мейен более всего любил пропагандировать Токвиля, но шишовская публика, начиная от предводителя Каншина до станового Луки Потапыча, не представляла ровно никаких удобств для такой пропаганды, так как она самым искренним образом одинаково не желала видеть ни «L’ancien regime », ни «La revolution » и интересовалась швейцарского демократиею так же мало, как и американскою. Барон считал весьма счастливым случаем, что он теперь не только мог сообщать своей слушательнице подлинные идеи Токвиля, то ещё некоторым образом был обязан принять на себя роль профессора политических наук по поводу выбранной им «Democratie en Amerique » и разъяснить глупенькой Наде, оказавшейся « d’une crasse ignorance » в самых основных вопросах государственного устройства, азбучные истины политической жизни народов. Надя, с своей стороны, была этим очень довольна, потому что барон знал свой предмет хорошо и привык его толковать, так что чтение такого капитального сочинения с популярными, живыми комментариями осветило ей совершенно новый мир идей и явлений, крайне заинтересовавших Надю и оставивших в её памяти очень точное представление о нём.
Всё это вместе придавало домашнему быту баронессы то деловое содержание и смысл, о которых она часто тосковала. Некоторая запутанность в делах барона заставляла его на всю зиму остаться в деревне. Петербургская жизнь оказалась не по силам их состоянию, а жизни в губернском городе баронесса предпочитала самую скучную деревенскую жизнь. Обученье Нади являлось тут чистым спасением в глазах баронессы. Вся потребность забот и материнской ласки, свойственная женщине, проснулась теперь в баронессе. Она сама никогда не предполагала, что была способна на такое увлечение, что в ней сохранилось ещё столько молодости. Она думала о Наде даже и тогда, когда Нади не было с нею; при всей светской выдержанности своего терпенья, она не совсем спокойно считала часы, которые оставались после раннего завтрака до приезда милой девушки, оживлявшей весь её дом.
Надя скоро сроднилась душою с баронессою. Она верила своему влеченью и поддавалась ему беззаветно. Она никогда не знала ласки матери, никогда не испытывала нежного покровительства доброй, сочувствующей женщины, богатой знаниями и опытом. В ней тоже заговорила новая потребность, которой не могла вызвать дружба сестёр. Она с радостным замиранием сердца нашла материнскую душу, с которой могла поделить все свои потаённые надежды, сомнения, желания. Надя понемногу, без намерения, без ясного сознания, рассказала баронессе свою тайну. Казалось, она сказалась сама собою, без участия Нади. Эту тайну вынуло из её сердца другое доброе сердце, к нему с любовью прикоснувшееся. Баронесса сейчас же оказалась не только посажённой матерью, но и крёстною матерью первого сына Нади, который, конечно, будет назван Анатолием. Что у неё непременно будет сын, а не дочь, Надя была уверена до запальчивости, и кто бы стал спорить с нею, глубоко бы обидел её. Она даже почти видела его маленькую мордочку, лобатую, с глазёнками как угли, с тёмным кудрявым пухом… Она сообщила баронессе эти пророческие подробности в упоении материнского восторга. Она перечислила ей все рубашечки, кофточки, распашоночки и одеяльца, которые она сделает своему черномазенькому Тонюшке, и описывала при этом не только фасон их, но и цвет и даже цвет ленточек, которыми она собственноручно обошьёт всё крошечное приданое своего мальчуганчика.
Баронесса совершенно ожила в свежих струях молодой, ключом бьющей жизни. Все интересы Нади стали её интересами. История с уроками рисованья теперь переполняла ей трогательным умилением. Она наслаждалась созерцанием этого прекрасного существа во всей непорочной чистоте неведенья, во всём юношеском огне надежд, во всей роскошной весенней силе, запросившей выхода. Прежнее её безотчётное чувство симпатии к хорошенькому, наивному ребёнку заменилось глубокою любовью к Наде и горячим желанием стать ей на помощь в её жизни во всей серьёзности слова.
— У меня нет дочери, Надя, вы мне позволите любить вас, как свою дочь, — говорила Наде баронесса певучим, ласкающим голосом.
И у Нади глаза наполнялись слезами счастия, и она опять душила баронессу своими поцелуями под шейку, ёжась к ней и нежась и тай жаркими улыбками сквозь надвинушееся слёзное облачко. Зато уж чего не говорила Надя баронессе. Заставляла её участвовать в судьбе беленького телёнка от её любимой Купчихи, описала подробную биографию Митьки, сына своей кормилицы, которого Надя начала учить читать, рассказала всю подноготную о пьянице Кузьме, который не кормит семью и колотит жену; а об Анатолии своём Надя рассказывала так много и всё такое удивительно хорошее, что баронесса утешалась бесконечно.
— Ну, chère amie, — говорила она шутливо, — вы напрасно рассказали мне столько хорошего об Анатолии Николаевиче. Как бы ни был он действительно хорош, всё-таки я им буду недовольна после ваших описаний. Право, я никогда не замечала в вас такого красноречия. Вы всегда, моя душечка, так скромны на похвалы.
— Да, но Анатолий, Ольга Александровна, вы не можете себе представить, что это за человек, — с увлечением уверяла Надя. — Ах, если бы вы его узнали поближе, вы бы его полюбили, как сына. Вы думаете, он похож на здешних наших, шишовских? О, он совсем особенным человек» Ему бы нужно жить в самой образованной стране, среди самых лучших людей. Как он учён, если бы вы знали! А какой добрый! У него нет никогда ни одной дурной мысли. Всё, что говорит он, так умно, так нужно всем. Если бы люди слушались его, весь мир стал бы лучше. Правда, я говорю серьёзно и нисколько не преувеличиваю, Ольга Александровна.
— Знаю, знаю, моя душечка; я вам вполне верю и радуюсь за вас, — с сочувственной улыбкой поддерживала баронесса.
— Да вы, может быть, шутите, потому что вы не знаете Анатолия, а я ей-богу правду говорю, — подозрительно настаивала Надя.
Более всего поражало в Наде баронессу горячее участие её к людям и их нужде. Она никогда не видала в молодых девушках светского круга, где жила до сих пор, такого бескорыстного и самоотверженного настроения духа. Хорошенькие, молоденькие созданья обыкновенно бывают так же наивно и глубоко эгоистичны и так же грациозны в своём эгоизме, как хорошенькие котята, которые с одушевлённым огнём в глазах, с мягкими, изящными движениями, в упоении весёлой игры замучивают до смерти бедного мышонка. Серьёзность Надиных помыслов, кипевший внутри её драгоценный ключ деятельной любви ко всему, что требовало этой любви, стали глубоким укором перед совестью баронессы. Она чувствовала, что судьба дала ей больше сил, чем Наде, и что с неё вправе больше требовать. В руках её было образованье, общественное положение, материальные средства, ум, укреплённым опытом. У Нади всего было так мало. И, однако, баронесса думала только о себе, Надя — только о других.
Этот полудикий деревенский ребёнок указывал ей, зрелой и просвещённой женщине большого света, истинный смысл существования; баронесса учила Надю рисовать цветы, Надя учила её, без уроков, без разговоров, без всякого намерения, тому, что должен делать человек, чтобы не убить в себе человека. Вглядевшись пристально в энергический, чистый образ Нади, полный жажды добра, баронесса не могла не признать его нравственного превосходства над собою. Совесть и сознание баронессы были гораздо сильнее её привычек, и она не любила щадить себя перед судом своего собственного анализа. По естественному скромному чувству всех совестливых людей, баронесса представляла себе нравственную высоту Нади даже в несколько преувеличенном, идеальном свете. Её мысль, никогда серьёзно не прикасавшаяся к вопросам общественной пользы, к нравственной оценке человеческих поступков с возвышенной и строгой точки зрения общечеловеческих интересов, страстно ухватилась теперь за образ Нади, как за живой, вдохновляющий источник собственного её нравственного возрождения; в глубине своего сердца она с наслаждением признавала своим духовным вождём этого искреннего ребёнка, прекрасного, как ангел. «Она будет моею Беатриче, моею путеводною звездою на пути добра, — говорила баронесса сама себе. — В ней живёт добро, и оно влечёт к ней, как магнит. Она сама не знает своей привлекающей силы». Жгучее желание изменить себя, создать себе нравственные цели и предаться им не на шутку возгорелось в душе баронессы. Она ждала от этого нового призванья воскрешения своей молодости, пробуждения всех своих сил, давно задремавших в бездействии. Переезд её в деревню казался ей теперь указанием самой судьбы. Здесь, где так мало людей и где так нужны люди, она может сделать многое. Она направит к тем же целям своего мужа, томящегося в постыдном безделье. Они ещё очень богаты. Если их состояние оказывалось недостаточным для широких затей столичной жизни, то оно будет вполне достаточно для скромной и трудовой жизни в деревне, для некоторых добрых дел, которые она задумывала. Ей ещё нет сорока лет и время не ушло. Для неё больше не существуют соблазны света. Она изведала их и отрекается от них навсегда. Она ищет теперь жизни, глубоких и тёплых ощущений, серьёзного дела, которое бы наполняло её жизнь. Исполняя его, она могла бы посмотреть на себя с уважением; теперь она презирает себя, как ненужную, как бессильную. Она имела до сих пор все внешние условия счастия, но никогда не была счастлива. Теперь на её глазах стоит ликующая пара счастливцев, лишённых почти всех этих условий. Они веселы, они верят в себя, в будущее, в человечество. Их жизнь полна и прекрасна, как весенний день, потому что у них одно богатство, один настоящий ключ к счастию: они любят не одних себя, но и своих братьев.
Таковы были чувства баронессы, когда она, не давая Наде подозревать о них ни одним намёком, ласкала её нежною материнскою ласкою и с терпением поправляла неопытные удары её кисти. Может быть, во времена апостолов что-нибудь подобное чувствовали роскошные светские женщины греков и римлян, когда к праздному и бесцельному изяществу их жизни прикасался горячий огонь простых, но глубоких сердец, разносивших проповедь христианства.
Уже на второй месяц этих постоянных, длинных и не прерывающихся уроков Надя довольно свободно набрасывала красками все растения и цвета, которыми могла снабдить её оранжерея баронессы, но она не удовлетворялась этим и работала всё дальше и дальше, чтобы к концу года достигнуть того изящества рисунка и той меткости в подражании природе, которые казались Наде совершенно необходимыми. И баронесса обещала ей полный успех и горячо поддерживала в этом намерении.