Город Шиши

Жители Шишей разделялись на мещан, которых звали обыватели, на писцов, которых звали служащие, и на общество. Общество состояло из всевозможных представителей власти какой бы ни было дроби и какого бы ни было характера. Даже смотритель соляного амбара и смотритель острога считались членами общества, а станционный смотритель не считался единственно потому, что его в городе Шишах не полагалось. Всё, что смотрело, надзирало, приказывало и начальствовало, составляло шишовское общество. Вне общества оставались те, кто писали, получали очень маленькое жалованье и слушались, не имея права приказывать.

Таким образом, например, учителя уездного училища уже не считались членами общества, и только один штатный смотритель пользовался этим преимуществом начальственных особ. Шишовское общество жило дружно, как стая грачей, склевавшаяся на одном поле. Нельзя было сказать, чтобы сочлены этого общества особенно нуждались друг в друге и интересовались друг другом. О нет! До этого дело не доходило. Напротив того, все очень равнодушно относились к перемене лиц, зная твёрдо, что вместо одного спугнутого грача прилетит другой, и что этот новый грач так же склюётся с ними, как и старый.

Дружба состояла именно в этой потребности стаиться, перелетать общей кучей от одного клёва к другому, от именинного пирога к выпивке, от карточного стола у судьи к карточному столу соседа-помещика. Беда бывала человеку, незнакомому с местными обычаями, если он, по своей неопытности, являлся в город Шиши по какому-нибудь делу в день чьих-нибудь именин, храмового праздника в имении соседнего помещика и тому подобного. Обыватели и писцы, на занятия которых не распространялась эта дополнительная, так сказать, домашняя табель о праздниках, не записанная ни в каких календарях, с ироническим удивлением смотрели в такие дни на тарантас неопытного пришлеца, бесплодно скитающегося на своей утомлённой тройке от одного присутственного места к другому, от одной квартиры к другой.

— Сегодня не выдают подорожных, видите, казначея нет, — сурово говорит столоначальник казначейства, едва взглядывая через плечо на неблагоразумного просителя. — Али не знаете что сегодня рожденье Павла Петрович? Там теперь все.

И писцы, и сторожа с улыбкой презренья провожают смущённого просителя, который уже одним фактом своего неведения о рождении Павла Петровича и ещё более фактом неучастия в общем празднестве показал им, какого он поля ягода.

— Что, можно свидетельство получить под залог земли? — скромно спрашивает он в земской управе.

— Приходите завтра, сегодня нет членов, у Павла Петровича все… Вы разве не будете там? — удивляется более мягкий чиновник земской управы.

Если кто думал приглашать кого-нибудь из городских, то должен был приглашать всех. Это было тем необходимее, что способы передвиженья у шишовского общества были в некотором роде общие. Исправник довозил на своей тройке доктора и секретаря опеки на козлах; помощник, ездивший обыкновенно на лошадях полицейского пункта в тележном тарантасике, сажал к себе по мере надобности не только по два, но и по три пассажира, справедливо рассчитывая, что пунктовые лошади обязаны везти, сколько им прикажут, не рассуждая о числе и весе. У казначея были дрожки на не особенно надёжных рессорах, поэтому он допускал к ним только очень маленького и очень лёгонького акцизного надзирателя. Вообще система передвижения была рассчитана на началах строгой ассоциации, и если бы вдруг недостало одного колёсика в этой машине, она бы вся разом запуталась.

Утро ещё не особенно затрудняло членов шишовского общества, потому что даже и без именин всё-таки у каждого из них были некоторые обязанности, которыми можно было заняться в свободный часик. Но вечером был для них просто шах и мат. Ещё не говорю летом — в жар все спят; как схлынет немножко, пойдут купаться в городской пруд, а потом гуляют себе стаею по улицам, в белых панталонах, в соломенных шляпах; подходят чуть не под каждое окно, заходят чуть не в каждую дверь. Компания всё прибывает да прибывает, дамы, мужчины присоединяются, идут дальше до следующего дома, там поболтают через окно, опять навербуют кого-нибудь. Вот и не видно, как вечер прошёл; провожать надо по домам; проводят сначала Петра Семёныча до его квартиры, а оттуда Пётр Семёныч их провожает; конца нет проводам.

— Господа, а не зайти ли нам к аптекарю; что-то его сегодня не видно.

— Давайте зайдём, что он в самом деле прячется?

У аптекаря чай; всё пьют чай.

— Господа, Анну Семёновну провожать! Ей дальше всех.

— Провожать, провожать!

Идут до Анны Семёновны.

— Да зайдите чаю напиться, господа, хоть по стаканчику.

Заходят, пьют чай.

— Ну, господа, пора и по домам, — опомнится кто-нибудь.

— Куда вы спешите, господа, — скажет Анна Семёновна. — Посидите ещё, поскучаемте вместе.

Разговоры давно прекратились в обществе города Шишов, потому что всякий давно сказал всё, что у него было сказать, и все давно на память знали, что мог сказать каждый. Вместо разговоров шишовцы употребляли разные отрывочные слова и восклицанья; одни для изображенья скуки, другие в виде остроты, третьи без всякой определённой мысли. Сидят. сидят все, курят и смотрят друг на друга.

— Да! — вдруг встрепенётся кто-нибудь, чувствуя, что язык чешется. — Вот тебе и погуляли. Вы выйдете завтра гулять, Марья Сергеевна?

— Не знаю, Василий Иванович, какова будет погода.

Разговор на этом обрывается. Через несколько минут ещё зачешется у кого-нибудь язык.

— Вот все замолчали вдруг; тихий ангел пролетел, — сообщит один из гостей.

— А может быть, дурак родился! — перебьёт шишовский остроумец.

— Кушайте ещё чаю, хотите, налью? — спрашивает хозяйка.

— Да не хочется что-то. Вы знаете, я сегодня шестой стакан пью; у аптекаря два, у Петра Семёныча, да вот у вас… Пожалуй, ещё налейте.

— А что, господа, не засесть ли нам в картишки по маленькой, — предлагает супруг Анны Семёновны, зевая и потягиваясь с провинциальной бесцеремонностью.

— А что ж, и благое дело, — благословляет уездный врач, патриарх преферанса.

Это предложение обыкновенно соединяет в себе все голоса шишовцев и даже их дам и разом кончает все недоразумения.

В карты Шиши играли без устали, до изнеможения. Если бы Господь наслал на город Шиши одиннадцатую египетскую казнь и истребил в лавках все колоды карт, я думаю, Шиши почувствовали бы этот удар так же глубоко, как древние египтяне должны были почувствовать истребление своих первенцев.

Что бы делали Шиши без карт, даже предположить невозможно. Замечательно, что общество города Шишов состояло из бедных людишек, с трудом обновлявших свой туалет даже в несомненно важную минуту. Все они жили жалованьем да теми крупинками, которые каждый собирал трудолюбиво, по мере сил своих, как собирала библейская Руфь забытые класы пшеницы на полях Вооза, — с дел и людей, попавших в их, а не в чужую паутину. Вообще это были добродушные пауки, сытые в своём сереньком пыльном углу всякой мушкой, всякой козявкой, которую судьба посылала в их бесхитростные тенета; с спокойствием и скромностью грели они целый день на солнышке свои кругленькие брюшки, не мучась алчностью, терпеливо выжидая, когда послышится неизбежное жужжанье бьющейся жертвы, и только тогда устремлялись к ней с быстротой и энергией, обделывали в несколько минут своё дело и опять погружались в обычное сонливое насиживанье. Откуда у этих бедненьких, из народа поднявшихся людишек, обременённых семьями, брались деньги для проигрыша, — нельзя было понять. Хотя известный русский остроумец давно признал пехотного прапорщика искуснейшим министром финансов. но искусство шишовцев пристыдило бы всякого прапорщика. Чиновник города Шишов, получавший жалованья четыреста рублей в год, проигрывал четыреста рублей в один вечер. Правда, шишовцы имели своеобразные взгляды на проигрыш, и нисколько в этом не увлекались ложным рыцарством.

Проигравшие не сдавались разом, если сумма была слишком серьёзна; они пробовали всячески подвергать сомненью истину этого горького события, и когда им это не удавалось, по случаю некстати присутствовавших при этом свидетелей, начинали уверять, что игра была в шутку; самым же умеренным и наиболее приличным отпором опасности считалось заявление проигравшего, что у него нет денег. Выигравшие шишовцы, впрочем, не очень поддавались на такие удочки и доводили своё исследование истины до обрывания лацканов, сованья в грудь и вырыванья из кармана чужих бумажников; через такие наклонности обеих сторон дело редко обходилось без форменной драки, но так как при этом присутствовали налицо те самые власти, которым обиженному предстояло на другой день заявлять об обиде, то всегда оказывалось возможным кончить дело мировой, ко взаимной выгоде всей компании, которая по этому случаю выпивала лишнюю бутылку на чужой счёт. Наиболее последовательные из шишовцев, способные философски слушать, «как поносят их и ижденут, и рекут на них всяк зол глагол», вчастую отделывались от платежа, и ценою некоторых неприятных для самолюбия минут, благоразумно спасали от расхищенья достояние своих семейств. Нельзя сказать, чтобы общество города Шишов доводило свою нравственную щекотливость до того, чтобы вовсе не играть впоследствии с такими упрямыми отсиживателями своей кровной копейки. О нет! Такой педантизм не был в нравах шишовцев. Напротив того, многие очень хвалили такой поступок отцов семейств, как акт известного самоотвержения, и единственное последствие их действий заключалось в том. что садившиеся с ними играть непременно каждый раз, не в особенно почтительных выражениях, напоминали им прошлое и заранее уговаривались с ними не мошенничать, как тогда, а расплачиваться честно, что виновные и обещали делать, сохраняя при этом всю приличную случаю скромность.

Подбор людей, составлявших общество города Шишей, был до такой степени удачный, что даже ошибкой не попадало в него никого, кого бы можно было выкинуть из колоды. «Настоящий подкаретный хвост!» — хохотал над ними с грубым деревенским цинизмом Трофим Иванович Коптев. Даже люди, учившиеся в университете, поживи они годик-два в Шишах, обработывались до такой степени в настоящих шишовцев, что можно было голову прозакладывать, что они никогда никакого университета в глаза не видали, а так и родились в Шишах, рядом с соляным амбаром против городского собора. Атмосфера уездного города Шишей имела какое-то согревающее и умиротворяющее влияние. «Все мы люди, все мы человеки!» — казалось, было написано над всяким присутственным местом, над всяким домом Шишей. Когда торопливый проситель, не осведомившись толком, что благодушный правитель шишовского уезда провёл прошедшую ночь, до самых петухов, в жаркой схватке с уездным врачом на зелёном поле, толкнётся по какому-нибудь спешному делу в квартиру его, охраняющий переднюю полицейский солдат остановит его безмолвным и таинственным мановением руки и шепнёт с озабоченным видом, почтительно кивая головой на кабинет: «Спит ещё… нельзя… на заре вернулся… к двенадцати часам подымется». И когда тот же назойливый проситель, прождав до двенадцати часов, увидит невыспавшегося и немытого начальника шишовского народа, он прочтёт в его глазах самое искреннее выражение желания, чтобы все просители провалились к чёрту.

— Чего вы с этим спешите? Экая важность! — недовольно скажет престарелый воин. — Стоило беспокоить из-за этого человека! Я всю ночь не спал, а вы с чем лезете! Дела, батюшка, не зайцы, не разбегутся, все переделаете; ведь ещё на той неделе семь дней. Надо и на ту неделю что-нибудь оставить.

Таков был основной девиз города Шишей, пребывавший во всех его углах и тяготевший в его воздухе.

Немудрено, что попадавшие в него молодые люди скоро теряли в нём бойкость и легкомыслие кочевников и приобретали взамен солидные, неспешные привычки и твёрдо выработанные житейские правила оседлых шишовцев. Даже шишовский судебный следователь, которому, казалось бы, нужно было соединять в себе все ядовитые и подвижные качества гончей собаки, отыскивающей след, — и тот в три года шишовской жизни сделался таким рыхлым и неподвижным тюфяком, вокруг которого преступление могло безопасно играть в жмурки и прыгать в чехарду. Выезд на судебное следствие этот служитель правосудия рассматривал, как личное оскорбление, и опрашивая свидетелей на мёртвом теле, более всего думал о том, успеет ли он нынче вечером поспеть к пульке у помощника или уж, видно, ему не судьба…

Книга не имела никакого влияния на жизнь Шишей, чем этот уездный город отличался от прочих стран Европы. В уездном училище была, правда, устроена так называемая «публичная библиотека», на которую штатный смотритель чуть не силою собирал кое с кого повиднее под два и по три рубля; но книги из этой библиотеки брали для жён и детей, и то только «читательные книжки», например, Собрание иностранных романов, где печатается какой-нибудь «Поступок господина Антуана», «Любовь до гроба», «Таинственный похититель», «Тайны мадридского двора» и тому подобный литературный товар. В убеждении шишовцев как целые книги, так и статьи журналов разделялись на две категории: читательных и сурьёзных; читательные читались, сурьёзные оставались неразрезанными. Мужчины же читали только одни газеты, под именем которых одни разумели «Правительственный вестник», другие — «Московские ведомости», а самый низший читающий люд — «Сын Отечества». Газеты очень интересовали шишовцев, и всякий сколько-нибудь порядочный шишовец был в беспокойном состоянии духа, если не мог в одно время с другими прочесть о встречах персидскому шаху или о подарках, сделанных английской королевой датской принцессе, и хотя все шишовцы имели немножко семинарскую неблагозвучную привычку называть по примеру первого шишовского политика, отца-протопопа, всех государственных деятелей Франции с таким ударением, которое придавало им характер несколько более шишовский, чем французский, и обращала Базèна в Бàзина, — однако всем шишовцам были известны имена Тьеров, Гамбет и Мак-Магонов, ошибки которых шишовцы судили без особенного снисхождения, хотя и с немалой решительностью.

Говоря о городе Шишах, нужно упомянуть, что они не сплошь состояли из одних начальствующих и пишущих. В Шишах были, как мы уже сказали, и обыватели, и не только мещане, но даже и купцы. Когда вы подъезжали к Шишам по почтовой крутогорской дороге и видели у ваших ног, по той стороне вонючей речки Шишей, тесные кучи серых, тёсом покрытых, тёсом обшитых острокровельных домов, без всякой примеси зелёного деревца, — вы могли среди этой однообразной птичьей стаи, клевавшей зёрна на распутье торговых дорог уезда, сразу отличить крупных хищников, кое-где торчавших среди этой мелкоты. Эти жёлтые и белые двухэтажные дома, с крашеными железными крышами, были дома шишовских купцов, хозяев города.

Шишовские купцы гнездились дружной, как коршуны в засаде, кучкой в самой серёдке Шишовского уезда, где никто не мог миновать их, — вперив зоркий и безжалостный глаз хищной птицы в обозы хлеба, которые зиму и лето вёз шишовский мужик, то по пыльным, то по грязным, то по ухабистым дорогам, из своих бедных деревень на городские рынки. Они ловили мужика на базарной площади, на выгоне, на большой дороге; у них везде были руки. С алчным клёктом бросались они на его несчастный возишко, враждебно шипя друг на друга и подымая бранчливый гам; они с боя овладевали каждым возом и наперерыв друг перед другом обмеривали и обвешивали сбитого с толку деревенщину, услащая его речью, сбивая ударами корца в полторы мерки в одну, плутуя гирями, обсчитывая деньгами, ко всему придираясь.

Уносил мужичонка в грязной мошне скудную плату за свой годовой пот и мозоли, рад и тому, что хоть это дали, оставляя весь барыш рябым зеленоглазым коршунам, у которых что ни день, то росли дома, лавки, заводы. Да уже и знали эти коршуны своё дело. Встряхнёт хлеб в горсти, покосится хищным глазом — всякое зерно насквозь увидел: и какое сытое, и какое щуплое, и какое перестой, какое пожарница задула; отберёт сейчас одно к одному; вот это, дескать, московское зерно, крупчатое, стеклом стекло, это в десять рублей, а это мука одна, из этого не будет крупы, в шесть рублей. Не утаится от него ни одна былинка кистеря или куколя, случайно попавшая в воз; сейчас отыщет и выдернет, сейчас цену собьёт. Мужик только диву даётся, как эта собака всё пронюхает. «Да что ж? На том стоит», — утешится он. Да и как не пронюхать им? Всю жизнь, до старости лет, бегали эти теперешние шишовские богачи прасолами по шишовским деревням; знали всякую нору, где у кого пух, где щетинка, где вощинка, где кожа. Голодные и поджарые, как борзые собаки, слонялись они из году в год, обнюхивая и отрогивая по сту раз каждую дрянь, которую можно было оттянуть за копейку у деревенской бабы, получая от хозяев бесцеремонные подзатыльники всякий раз, как приходилось чем-нибудь обдёрнуться, передать лишнюю копейку или не досмотреть изъяна в товаре. Поневоле насквозь его познаешь; глазом свесишь кормного борова, глазом вычислишь, сколько в нём кости и сколько сала, и чем он кормлен — желудями, или отрубями, или чистым хлебом. Пошляется, пошляется так прасол годков пятнадцать, получит хозяин веру — натравленная, мол, собака — пошлёт куда-нибудь в Таганий рог, в Рославль, в Нижний — побольше дело вести; глядь, выберет счастливый годок, прикарманит хозяйские денежки, — ищи, брат, с меня, какие у тебя такие документы? — да и засядет сам хозяином; смотришь, уж дом двухэтажный, и на дворе рушка, и на площади ссыпка, и в уезде земля куплена, и роща снята, а там в Орле контора заведена, и сам стал толстый да белый, не бегает больше, как ищейка, в рваном кафтанишке, а переваливается окороками, что купчиха московская, и кафтан новый ваточный, по самые пяты, и сукно на кафтане тонкое.

Мужик-то мужиком сполна в нём остался, да всё уж не тот мужик. Теперь у него горница, как у господ, бумажкой оклеена, и иконы золочёные, и пол крашеный, никакому начальнику заехать не стыдно; балкон на доме с золотыми выкрутасами, издали едешь, светится, словно иконостас в церкви. а на трубах такие фигуры… Протопоп всякий праздник поздравлять приходит с просвиркою; выйдет на лавочку посидеть подле ворот, приказчики кругом стоят, целая дюжина, всякий хозяину почёт отдаёт, да и народ прохожий кланяется, потому видят, хороший купец сидит, капитальный.

Если бы шишовскому купцу Савве Фаддеичу или Авдею Тихонычу, или брату его Елисею Тихонычу сказали, что есть на свете страны, где купцы берут свой барыш, не обсчитывая и не обмеривая, не из прижимок и обмана, не лишая заработка того, у кого покупают и кому продают, а верным коммерческим расчётом, быстротою оборота, смелым риском, оставляя барыш не только себе, но и тем, кто имеет с ними дело, то и Савва Фаддеич, и Авдей Тихоныч с братом своим Елисеем Тихонычем ядовито бы этому посмеялись: «Хороши купцы! — насмешливо заметил бы хитроумный Савва. — Начистоту дело вести, концов не свести! Чем же и разжиться нашему брату, коли плохого товару хорошим не покрывать? А покупателю всё сойдёт, его дело не коммерческое, домашнее. В своём горбу, говорится, нет убытка».

Поучили бы шишовские купцы нью-йоркского и ливерпульского негоцианта, как настоящую коммерцию вести.

Сидит в одном каменном доме жёлтой краски, с огромными деревянными лабазами, с терезами во дворе, Авдей Тихоныч с правой стороны проезжей улицы, как раз на точке, где у него весь мужик под ногами; сидит в другом каменном доме такой же краски, с такими же терезами и лабазами, на левой стороне той же самой проезжей улицы братец его Елисей Тихоныч. Живут будто розно, ссыпают будто в разные лабазы, а охотятся вместе; один сгоняет поживу справа, другой слева. Распустят свои машистые крылья и гонят в кучу, к своему гнезду, мелкую пташку, которую им нужно ощипать. Попробуй увернуться от них! Щиплют они и не одну мелочь. Вот уж в парадной горнице Авдея Тихоныча с лазоревыми обоями, с штофной алой мебелью, сидит неосторожный и неопытный юноша. Эта наш знакомец Зыков, друг пролетария, смелый проповедник коренного пересоздания мира, не имеющий решимости рассчитать самого ленивого и грубого из своих работников, не умеющий добиться, чтобы ему давали его чашку чаю в тот час, когда она ему нужна. Бедняга! Ему всегда нужно было денег и всегда очень спешно. Он приехал продавать пшеницу и мёд, не справившись о ценах, не выждав времени. Когда тут ждать? К тому же в его глазах даже шишовские купцы свято осуществляют собой теорию спроса и предложения, и он верит, что цена Авдея Тихоныча есть несомненная «рыночная цена продукта», против которой, как против закона природы, бесплодно восставать

Авдей Тихоныч сидит против него в засаленном ваточном капоте на узеньком стуле, с рябой сытой рожею, лоснящеюся постным маслом, с ничего не выдающими глазами из зелёного бутылочного стекла, с тяжёлым замасленным бумажником в грудном кармане, которого прикосновение одухотворяет Авдея гораздо больше, чем биение не особенно нужного ему сердца под рёбрами, немножко глубже бумажника. С другой стороны юного Зыкова сидит в такой же позе и таком же капоте, такой же рябой и масляный, с такими же расплывающимися, будто никуда не глядящими глазами, братец Елисей Тихоныч. Сидят, как два ястреба на кочках, выслеживая попавшегося между ними мышонка, которому уже не ускользнуть, с которым нечего торопиться.

— Нет, скажите, пожалуйста, последнюю цену! — неуверенным голосом просит юноша, безнадёжно оглядываясь то на Авдея Тихоныча, то на Елисея Тихоныча.

— Цена самая вертикальная. Уж на что цена! — говорит Авдей Тихоныч, исследуя мутными глазами гвозди потолка. — Шесть с полтинкою, коли на октябрь… Да чтоб в мешочках.

— Помилуйте, что это вы? Как же в « Биржевых ведомостях» пишут. что из Одессы в Англию насыпают по двенадцать рублей! В Риге тоже большой спрос… Седьмого сентября сделали на Гамбург по одиннадцать талеров, при настоящем курсе прусского талера, ведь это огромная цена, около четырнадцати рублей! А вы даёте шесть… Ведь по газетам же и вам видно?

— Пустое одно пишут в этих самых газетах, смею вам объяснить, — уверяет Авдей, не изменяя ни одного мускула. — Потому нам по коммерции это дело доподлинно известно. Нам бы ещё лучше побольше-то платить. Дела бы больше, продавцу лестно, и нам барыш. А против цены не пойдёшь.

— Цены Бог строит, — поддерживает Елисей Тихоныч, которому более других известно, поскольку в этой обязанности помогали Богу он сам, Елисей Тихоныч, и братец его, Авдей Тихоныч. — Вы же это, братец, сколько господину даёте? — с любопытством осведомляется он, словно торг вовсе не касается его.

— Да уж шесть с полтинкой накинул. Что с ними делать! Барин-то очень скупы…

— Шесть с полтиной — большая цена! — с внушительной серьёзностью обращается к «барину» Елисей Тихоныч. — Четвертак лишнего против цены получите.

— Опять же и пшеница ихняя какая! Краски никакой, легковесная, перемочка, должно, была; и чистота совсем плохая! Сказать вернее, суржонка, не пшеница. Вот извольте сами сравнить. Я вам значок покажу, у Петра Митрича пятьсот четвертей вчера купил, по шести рублей. Уж не этой чета. — Авдей Тихоныч идёт в другую комнату и приносит мешочек пшеницы. — Вот извольте посмотреть, — говорит он, высыпая на стол отлично обчищенный, обдутый образчик, в котором каждое зерно было полно и тяжело и краснело, будто червонное золото. — Глядеть дорого… Поросята лежат, не зерно… А вес-то попробуйте, а краска?

— Помилуйте, что говорить! Вся, как есть, московская, вся на крупчатку, — поддерживает со стороны в качестве беспристрастного зрителя братец Елисей Тихоныч.

— Дайте-ка раскусить, видишь! Хрящ один, янтарь! Муки порошинки нет… За эту пшеничку можно красненькую дать, хорош товар… А уж чистка — нет нигде такой.

Елисей Тихоныч безнадёжно машет рукой.

Пшеница бедного Зыкова кажется горстью навоза рядом с этими золотыми зёрнами. Простодушный Зыков захватил её мимоходом с верху закрома, не очистив даже от налетевших нечистот; теперь он сам поражается разницею её от пшеницы Петра Дмитриевича, которая, впрочем, вчера поутру точно так же была показана самому Петру Дмитриевичу в качестве только что купленной у Ивана Семёныча тоже в количестве пятисот четвертей, но уже по восемь рублей с полтиной, так как, по расчёту Авдея, с Петром Дмитриевичем были бы рискованы такие наивные шутки, какие смело можно было шутить с безобидным юношей.

— Ну, давайте уж семь рублей, Бог с вами! — говорит сбитый с позиции Зыков. — Если бы мне не были до зарезу нужны деньги, ни за что бы не продал, подержался бы до пути.

— Что путь скажет, одному Богу известно; бывает, подымет, бывает, и снимет рублик, — философствует будто сам про себя Елисей Тихоныч.

— Шесть с полтиной, уж нечего делать, надо заплатить, — говорит Авдей Тихоныч, опять вперяя взоры в гвозди потолка. — Обмахнулся немножко. По-настоящему, и ссыпать такую пшеницу один срам. Что это? Газ один, пух, хоботьё… Пропустите ещё разочек на сортировке, может, и обобьёт что… Вам это какой расчёт! Экономия своя. А впрочем, продайте кому другому, коли наша цена не подходит. Мы за этаким добром, признаться, не гонимся. Так уж покупаем, будто барин знакомый, обижать не хочется. А то мы и от хорошей открещиваемся, не то что от этого навозу.

— Ну хорошо, хорошо! — торопится согласиться встревоженный юноша, которому кажется, что Авдей Тихоныч действительно попался впросак и готов уже на попятный. — С вами ничего не поделаешь. Ну, а за мак что дадите? За мёд?

— Медку у вас какая плепорция?

— Пудов пятнадцать, а маку тридцать четвертей.

— Это ничего-с, имеет свою приятность. Земли, должно, новые, — рассудительно замечает Елисей Тихоныч.

— Что ж дадите за мёд? Кончимте скорее… Знаете, я не люблю долго торговаться. Сказал цену, хотите — берите; не хотите — ваше дело! — разглагольствует Зыков, ободрённый окончанием главного предприятия.

— Экая жалость, что вы медком-то припоздали, — с искренним соболезнованием покачивает головой Авдей Тихоныч, теперь уже опустивший свои стеклянные очи с потолка на стену. — Недельки-то три назад, признаться, и нужен был. Это, знаете, товар такой, то за цену откель хошь подай, то и даром не нужно. Пустой товар. А впрочем, это не по нашей и части. Вот разве Елисей Тихоныч не возьмут ли? Что вам, братец, в настоящую пору требуется медку или нет?

— Ну его совсем! — отмахивается Елисей Тихоныч. — Куда его теперь денешь? Серпуховский покупщик уехал, рославский тоже, теперь с ним до Коренной пронянчишься. Силай Кузьмич надысь сказывал, шестьдесят пудов молодцы ему скупили, а уж покупщик тоже свалил. За полцены, говорит, отдал бы. Канитель только одна.

— Это верно, — поддерживает Авдей. — Дорого яичко к Великому дню.

— Не знаете, кто ещё здесь покупает мёд? — осведомляется с беспокойством Зыков.

— Здесь кому ж покупать! Кто покупал, закупился. Теперь эта статья никому не подходящая.

— Я бы уступил немножко, — нерешительно предлагает Зыков.

— Была бы цена, мы бы дали цену, — объясняет Елисей Тихоныч. — Мы от цены не бежим; что люди, то и мы; вот подождите до Коренной, весь купим. У вас нешто место пролежит?

— Деньги-то нужны… до зарезу нужны… в сохранную казну срок уж пропущен, — бормочет наивный юноша.

Наступает молчание. Два рябых ястреба с стеклянными глазами торчат в терпеливом ожидании с двух сторон своей жертвы, не шевеля ни одним мускулом.

— Да уж купите у них, братец, — советует наконец Авдей, обращаясь к братцу с ему одному понятным взглядом. — Барин-то хороший, пожалеть их надо, и они нас когда-нибудь пожалеют.

— Денег-то нет, вот беда, братец! А то б отчего не купить? Не нынче, завтра пригодится. Да и барина не хочу обижать. Дать ему три рубля по времени дорого, а он обижаться будет, скажет, дёшево… А мне Силай сейчас в долг отдаёт по три-то рубля. Ну, да уж делать нечего. Нужно барина выручить. По три рубля дам, куда ни шло. Авось, мне Господь за это больше пошлёт. С пятнадцати пудов не разорюсь.

— Вы, братец, людей не оставите, а Господь милостивый вас не оставит, — утешает, благочестиво вздыхая, Авдей Тихоныч.

И уйдёт от благочестивых братцев до пуху ощипанный юноша, продав в полцены и мёд, и пшеницу. «Продешевили, барчук, очень уж больно продешевили! — неодобрительно скажет через день Зыкову его староста, насыпая возы пшеницею и маком. — Щелканиха-то мёд по пяти с полтиной на месте прасолу отдала, а пшеницу коптевские надысь в Крутогорске ссыпали по двенадцати гривен за меру. Это уж вас, барчук, понапрасно купец обидел, чтоб ему провалиться!»

Одного не любил шишовский купец — общественной службы. Это ему был нож острый. Тут уж ему и почёту никакого не было нужно. Пропади он совсем и город-то, коли от своих делов отбивает. Шишовский купец был твёрдо уверен, что и без него всё будет сделано и в городе, и в уезде, и в губернии, и в царстве русском так, как нужно сделать; на всё есть начальство и законы, а не будет сделано, и то не его беда: найдётся без него, кому поправить. Другое дело, коли у него в роще лес раскрадут, или крупчатник запьянствует; тут уж, кроме него, точно никто не пособит. Оттого-то для шишовского купца весь Шишовский уезд и всё русское царство заключались, собственно говоря, в его лавке да в его мельнице.

Никогда ещё ни одному самому славолюбивому и ловкому исправнику не удалось провести шишовского купца на каком-нибудь деле так называемого общего интереса. Один затеет, бывало, тротуары провести от собора к присутственным местам, другой — выстроить на базаре крытые лавки для овощных торговцев, третий — воздвигнуть тесовую ротонду среди давно зачахшего бульвара; так и остались все на затеях; как смекнут купцы, что приходится на капиталы разложить, так и шарахнут все назад. «Нам, мол, ваше высокоблагородие, ни в каких этих самых делах надобности не состоит, потому как город наш маленький, торговли нет в нём ровно никакой, а мы сами чуть животами дышим».

Какой-то неблагоразумный штатный смотритель шишовского уездного училища, намереваясь отличиться перед начальством, даже возмечтал подвигнуть шишовских обывателей к учреждению на счёт города классической прогимназии, с какой целью и собрал «представителей городского купечества» на закуску в день торжественного акта; конечно, он был всецело посрамлён, потому что «почтенное городское купечество», воспользовавшись благоприятным случаем, попыталось даже отделаться от найма помещения для единственного приходского училища города Шишей, на что тратило в год сто двадцать рублей, по бесцеремонному приказанию одного из крутых старинных губернаторов, названному, впрочем, для порядка, общественным приговором.

— Что нам в учёных-то, батюшка Силай Кузьмич, — философствовал по этому случаю в толпе купцов иудоподобный Зосима Фаддеич, голос которого имел на них решающее влияние. — Мы с вами, Силай Кузьмич, и у дьячка грамоте не учились, пятачка одного медного на самое это дело тятенька не потратил, однако, благодаря Господа Бога, и капитал в себе имеем, и от людей нам не стыд, а честь. Ведь вот в приходском-то у нас учитель на что грамотный: и арифметику, можно сказать, и грамматику всякую знает, а ходит с продранными локтишками да нашему же дураку брату кланяется, с того с самого своего образования. Да что говорить! Тятенька-то ваш, Кузьма Сидорыч, с позволения сказать, имени своего подписать не умел, пятерню ведь прикладывал. Вы же помните, господа! А какие купцы были почтенные! В те времена. не нонешним чета, по тридцать тысяч четвертей в год сквозь свои руки перепущали. А это я вам, Силай Кузьмич, сущую правду доложу: господам все эти выдумки нужны, потому по торговой части им нельзя, вотчинами-то они пообеднели, ну вот и норовят всё на жалованье. Учёному, известно, жалованье даётся, а неучёному кто даст?

Тем и порешили шишовские капиталисты опасный вопрос о классической прогимназии.

Шишовский мужик, конечно, относился к образованию с таким же грубым недоверием и несочувствием; но мужик-купец, в котором аппетит наживы доходил до идолопоклонства, лез дальше и возводил в победоносную теорию слепые движения своего невежественного духа.

Лучше всего было жить в Шишах шишовскому исправнику, как и следовало по справедливости: начальнику первая честь. Редкий архиерей на покое имел там мало дела, как шишовский исправник, который и сам искренно считал себя на инвалидном положении. С него собственно ничего не требовалось, требовалось только, чтобы в городе Шишах был начальник. Поэтому шишовский исправник проводил время в таком блаженном и праздном состоянии, которому бы позавидовал философ. Он мог явиться всюду в роли начальника и нигде ничего не делать. В полицейском управлении сидел помощник с заседателями и секретарём, и дела оказывалось много даже для них; но первое место за красным столом всегда было готово ему, исправнику; часов в двенадцать, наскучив дома болтовнёю с женою и гостями, добрый старичок приходил «в присутствие» и с важным видом садился на своё кресло читать новые газеты; прочтёт газеты, узнает все новости и пойдёт себе слоняться по разным другим присутствиям, где он надеялся встретить кого-нибудь приезжего из уезда и где вообще всегда можно что-нибудь увидеть и услышать; посидит в казначействе, помешает казначею, потом пойдёт помешает секретарю мирового съезда, потом управе… Везде рады покалякать, оттянуть часочек-другой от скучного дела. В одном месте папироску выкурит, в другом — по-домашнему — чайку стаканчик, о том да о сём тары-бары заведут. А писцы из канцелярских комнат с завистливым любопытством поглядывают через свои перья на весело беседующих начальников; «о чём это они гогочут?» — стараются догадаться те, кто поближе, вслушиваясь в беспечный хохот, раздающийся вокруг зерцала. «А, это о докторе, — расслушает кто-нибудь: — это как его вчера в садике секретарь за воротник таскал! Ведь он же тут был, видел?»

Исправник ничего не делал в городе потому, что он был начальник не только города, но и уезда; в уезде он ничего не делал потому, что на руках у него был не только уезд, а ещё и город. Да и что было делать ему? Весь интерес города сосредоточивался на Покровской ярмарке, на которую деревенские шишовцы нагоняли скота и лошадей, а орловские полехи привозили разный лесной товар. В ярмарку исправник никогда не отлучался, по священной заповеди старины; он знал своё дело. Но ведь шишовская ярмарка была всего три дня, в году у шишовцев считалось триста шестьдесят пять дней, как и у других народов. Всё остальное в Шишах делалось отлично само собой, без помощи исправника. Арестанты сидели в остроге, пожарные бочки стояли окрашенные зелёной краской, торговцы торговали в лавках, в соборе аккуратно звонили к вечерне, и никто из шишовцев не заводил никакого бунта. Спокойствие было такое, что даже, случалось, раздражало исправника. Ему иногда казалось, что начальство не поверит, будто бы в Шишах не происходит никаких событий. А между тем, их не происходило. Даже пожаров порядочных, и тех не было. Выкинет вдруг из трубы, — вот бы, кажется, происшествие; не тут-то было: сбегутся шишовские мещане, что муравьи на кочку, кто с ведром, кто с багром, затопчут огонь в одну минуту; молодцы были на это, не мужикам чета.

В уезде было веселее, оттого гостелюбивый старичок чаще ездил в уезд. Поездки свои он распределял не по станам, так как в станах без него были становые, а по календарю. Так, например, семнадцатого сентября он выезжал на обед к Вере Семёновне, которая была именинница, и притом рассчитывал попасть от неё на вечер к Софье Сергеевне, тоже имениннице, к которой, по давно установившемуся обычаю, перекочёвывало всё общество от Веры Семёновны. На Троицын день он ехал к генеральше Обуховой, на царя Константина и матери его Елены — к дворянскому заседателю. Сверх этих, без труда памятных дней нужно было не упустить и многих других, не менее важных: то чьё-нибудь рождение, то серебряная свадьба, то настоящая свадьба, то освящение церкви, то крестины ребёнка, то дочь из института приехала, то просто какая-нибудь пирушка, какой-нибудь пикник с затеями. Исправник должен был везде посидеть, нельзя же разрывать связи с обществом. Поездки так нравились исправнику, что он решительно не знал, куда себя деть, если вечером не случалось в уезде какого-нибудь особенного дня. Тогда уж он сам выдумывал себе такой день и отправлялся куда было сподручнее, захватив с собой на всякий случай какого-нибудь присяжного партнёра из городских, чтобы не пришлось в деревне терять золотое времечко. А в деревне кто не рад таким запасливым гостям. Зато уж и знал шишовский исправник всю подноготную своего уезда. Бабы-торговки не успеют подраться на рынке, ещё не успеют подвязать своих растрёпанных шлыков, а уж он знает, кто, и как, и за что. Какая-нибудь интересная бумага получится, совсем и не касается его, совсем в постороннем учреждении, — он первый знает. Любопытен был на это старик! Делать же нечего, поневоле занимаешься. Становые так уж и знали нрав своего начальника, угождая ему в этом. Мост ли провалился, село ли сгорело, — чтоб он в ту же минуту знал! Там себе как хочешь: чини не чини, отыскивай причину или нет, эти домашние вещи он вполне предоставлял становым, а уж давай знать, не зевай! Только две вещи тяжёлым бременем лежали на совести исправника: взыскиванье казённых податей и встреча губернатора. Тут он действительно работал.

Подати «выбивались» из шишовского мужика четырьмя инстанциями: сначала выбивали свои податной со старостой, потом волостные, потом уж становой, и наконец в решительных случаях — сам исправник.

Шишовские купцы, бывало, не нарадуются, как в августе или январе становые дружно насядут на шишовского мужика. Торопится молотить запуганный мужичонка ещё не совсем довоженный с поля хлеб, бросая посев, тащит на базар свои худые возишки, тащит, что попало: свинью, и курицу, и последнего телёнка; понабьётся их в город в базарный день — пройти негде; а купец и не подходит: теперь ему не нужно, закупился, пусть мужик сам к лавке подъедет да покланяется. В один день полцены собьют, отпустят мужика, чуть не плачет бедный… да благо кабак на выезде. Заедет в кабак — повеселеет.

— Господские, те слабаки, — объяснял о мужиках Лука Потапыч, — те безо всяких пустяков отдают, продал и отдал, и квит себе; отличное дело! А однодворцы — те подлецы, с теми совсем ничего не сделаешь. Упрутся, что лошади норовятся, нет да нет. До последнего ждут. Станут уж под розги стариков класть, только тогда повинятся, отдадут. Ну уж и знаешь — терпишь себе, пока следует, — добродушно заключал Лука Потапыч, — привычка-с такая!

— Разве всегда сечь приходится? — спрашивали Луку Потапыча.

— Завсегда-с, — с тем же спокойствием объяснял Лука Потапыч, — народ необразованный, слов твоих не понимает; вот и берёшь с собой на тот случай старшину волостного с розгами для убеждения. Ведь вы изволите знать, становой нынче не имеет права мужика сечь. Ни-ни! — сатирически улыбался Лука Потапыч, — а волостной старшина, изволите ли видеть, может, начальник какой великий сделался, двадцать розог в закон положено. Ну, конечно, это так только, для порядку говорится — двадцать… А там считай себе, как знаешь… все двадцать!

Узнать было нельзя шишовскую позицию, когда наступал роковой день губернаторского приезда. За целый месяц становые выезжали на те дороги, по которым должен был проехать губернии начальник, и гнали на них целые сёла и деревни с телегами, лопатами и топорами. Как нарочно, в Шишовский уезд можно было проехать только летом. когда вообще приятнее деревенские экскурсии, и как нарочно, летом приходились все работы шишовского мужика, которые давали ему хлеб на весь год. Бросал мужик на несколько дней неотложное хозяйское дело, шёл, охая и почёсываясь, сбивать колеи, засыпать ямки, гатить непроезжие гати. И когда он стоял там с утра до ночи, работая в пыли, на солнечном припёке, в десяти верстах от своего дома, а становой, приехавший на тройке, пушил его на чём свет стоит, за плохую работу, — ни ему, ни становому не приходило в голову, что эти прочные гати и ровное полотно дорог ещё бы нужнее были тяжёлым мужицким возам, что бесконечными обозами весну и осень двигались из деревень, утопая в грязи, на городские рынки.

Все дела прекращались в эти торжественные дни; волостные старшины были на дорогах, становые были на дорогах, исправник был на дорогах. Казалось, от этого исправления двух дорог, соединявших с Шишами губернский город Крутогорск, откуда выезжал губернатор, и именье предводителя шишовского дворянства, куда он ехал, последует полное изменение всех судеб Шишовского уезда.

— Что, батюшка, видели, как теперь отделана дорога? Хорошо проехали? — хвастливо спрашивал исправник Трофима Ивановича Коптева, приехавшего на шишовский мировой съезд.

— Есть чего хвастаться! — с обычной грубостью отвечал ему Коптев. — Тебе дорога только и нужна для губернатора, чтоб он тебе крестик повесил, а нам, брат, она всегда нужна. Весной тут по три дня в грязи ночуют, проезд останавливается, а теперь ты тут паркеты устраиваешь… Весь народ от работы отбил. Вот, ей-богу, попрошу губернатора, чтобы когда-нибудь в сторону свернул. Осрамит он тебя; тут у тебя шоссе настоящее, а версту возьми вправо или влево — через мост не проедешь. Ты о людях-то подумай, не об одном начальстве.

Даже и городу Шишам доставалось порядком в эпоху этого приезда. Огромную базарную площадь, по два и по три года собиравшую в себя весь навоз базарной жизни и заражавшую окрестные кварталы, вдруг начинали чистить до того усердно, что сгоняли с неё для порядку всех калашников и пирожников, не обращая внимания на то, что дума брала с них деньги за места. Обыватели должны были ежедневно мести улицы перед своими домами, покрывая весь город облаками пыли.

Исправнику хотелось показать, что перед лицом начальства шишовская пыль перестаёт быть пылью и шишовская грязь — грязью. И он требовал от шишовских обывателей исполнения невозможной задачи, чтобы век не мощённая, пыльная улица, которую беспрестанно взрывали колёса обозов, не пылили в день проезда губернатора.

— Когда это проедет наша гроза? — говаривали недовольные купцы, которых кучера и работники целые дни возились с мётлами. — Какой день муку такую терпим. Продышать нельзя… Её сметёшь, а она опять тут… Придумал же бог знает что — улицы мести; нам впору полы мести, не то что улицы. Он бы ещё топить их приказал. Всё одни затеи, абы что!

Зато, когда суровый генерал, правивший судьбами Крутогорска, проезжал по двум дорогам уезда и по выметенной базарной площади Шишей, изъявляя исправнику своё удовольствие за благосостояние уезда, у бедного шишовского начальника надолго сваливалась гора с плеч, и он с заслуженным правом предавался тому безмятежному препровождению времени, которое он рассматривал, как существенную обязанность шишовского исправника и как заслуженную награду его старческих лет.

В счастливой безмятежной дремоте пребывало шишовское болото из одного дня в другой, плодясь и присягая, начальствуя, переписывая, торгуя в лавках. Все так слились с обычной чередой событий, что боялись одного, как бы вдруг не перервалась знакомая, намозолившая глаза нить и шишовцы не очутились бы перед таким положением вещей, которого никто прежде не предусматривал. Если всё прощающая теория поступков, составлявшая житейскую философию Шишей, делалась когда-нибудь бессильна, так это единственно в тех, крайне редких, случаях, когда Шишам приходилось применять её к поступкам человека, решавшегося возбуждать Шиши к тому, чтобы они перестали быть Шишами. Этого никому не прощалось.

Мирные, вялые и необидчивые шишовцы, не подозревавшие в себе способности ни к какому общественному делу, вдруг оказывались разъярёнными и дружными в преследовании врага. Ему позволялось всё, все грехи, допускаемые в пределах Шишей, не позволялось только одного — мечтать, что он вне Шишей, что он не Шиши. Всё, что было не Шиши, заклёвывалось Шишами без пощады. Шишам не было нужно никого, кроме них самих, Шишей, как древним евреям казалось, что на всём белом свете есть только один народ Божий, одни евреи, а все остальные должны быть преданы концу копья. Суровцов защищался от болотных миазмов Шишей в свежести своей деревни, уединении и в не прерывающихся заботах своего дела. Шишовцы скоро почувствовали, что Суровцов не склёвывается с ними.что его никогда не придётся считать в своей родной стае грачей, неразлучно каркающих на своих гнёздах, неразлучно клюющих очередную падаль; всё более и более уличался Суровцов Шишами в единственной ереси, ими преследуемой, — в отрицании Шишей.

Этого было довольно. Суровцов был отпет раз навсегда; теперь он был не нужен Шишам, он был в них невозможен, он был им опасен. Мысль эта прошла сама собой, без сговора, все шишовские головы. «Делай скверно, да по-нашему», — сказали Шиши.

Загрузка...