— Пиши, Артёмка, ты всё знаешь! — строго командовала Надя, сидя в зале своего старого дома среди пятерни беловолосых, пухлых мальчуганов в лаптях и овчинных тулупчиках. Это были крестники и её, и её старших сестёр, которых все сёстры обучали грамоте, чередуясь по неделе. Теперь была неделя Нади. Коптевский дом давно был замурован на зиму; двойные окна уныло глядели тёмными переплётами и кирпичами, оклееными бумагою, а стёкла, запущенные метелью, бушевавшею целую ночь, пропускали в замуравленные комнаты тусклый свет серого неба. Двери скрипели на тяжёлых блоках, печи были натоплены, и всё звало с неприятного надворья, от подвижной хозяйственной работы, внутрь тёплого дома, за тихие, усидчивые занятия зимнего дня.
Пятеро мужичонков с серьёзными и наивными рожами, против обычая опрятно причёсанные и даже с вымытыми ручонками, сосредоточенно наклонившись над аспидными досками, самым добросовестным образом выделывали своими неуклюжими пальцами хитрые для них фигуры букв. Есть особенная красота в откровенном, полном здоровья и простоты лице крестьянского мальчика.
Надя, в тёмном шерстяном капотике, с затяжным пояском, в своём рабочем фартучке с нагрудником, в самом деловом зимнем настроении духа, вместе с тем прыщущая румянцем здоровья, зорко следила за работою своей команды. Митька, сын ключника Михея, сидел около Нади и громко читал по верхам книгу, почти припав лицом к страницам её и усердно водя по ней корявым пальчиком.
— Позвала вну-чка Жу-чку! — вытягивал он нараспев с непоколебимою твёрдостью. — Ба-бка — за внучку, внучка — за Жу-чку…
Писавшие насторожили уши и, не поднимая голов, глядели исподлобья на Митьку, дослушивая окончание складного и занятного рассказа. Ручонки их, крепко державшие грифели, остановились.
— Поз-ва-ла Маш-ка мышку, мышка — за Ма-шку, Маш-ка — за Жу-чку! — с торжественной серьёзностью вычитывал Митька, весь ушедший воображением в предприятие мышки. — Тя-нут-по-тя-нут, вы-та-ши-ли ре-пку!
Дружный сочувственный хохот писак встретил конец рассказа.
— Мышка всему голова! — со смехом заметил Артёмка.
— Ах вы, лентюги этакие! — встрепенулась Надя, теперь только заметив непрошеную Митькину публику. — Пиши сейчас! Развесили уши… Вот Никитка обе стороны написал, а Артёмка всё на второй линейке. Ну, Артёмка, я тебя нынче с ученья прогоню, если ты ещё зевать будешь. Такой срамник…
Артёмка припал смущённым лицом к доске и заскрипел грифелем.
Надя учила ребятишек без всяких особенных хитростей; она даже не слыхала, что есть на свете звуковая метода и что она разделяется на синтетическую, аналитическую и эклектическую. Если бы её заставили произносить знакомые бе, ве, ге как б, в, г, д, она бы пришла в не меньшее затруднение, чем её деревенские ученики. Надя переняла учительское искусство от Вари, а Варя учила так, как её учили, и только мельком слышала, что есть какая-то наука педагогика, о трудностях которой она составила себе саме преувеличенное понятие. Но зато и Варя, и Надя владели, сами того не зная, тем дорогим ключом, с помощью которого всякая метода достигает хорошего конца. Они всей душой добивались, чтобы их ребятишки чему-нибудь выучились, и действительно, их ребятишки не только хорошо читали в две зимы, но добывали много полезных сведений и были в десять раз развитее учеников земских школ, в которых угрюмые бурсаки с безучастным негодованием заставляли мальчишек «учить звуковую методу» и «арифметику по Грубе», вследствие строгого предписания училищного начальства.
Надя, с искренним сознанием своего собственного невежества, делилась с ребятишками всеми своим скромными и простыми знаниями; читала им те рассказы, которые так недавно интересовали её самоё; показывала им картинки, требовала он них свободного пересказывания того, что говорила им. Детишки овладели крошечною библиотекою коптевского дома, как своею собственностью. Они знали в глаза каждую книжку и по одному переплёту могли догадаться, какие в ней картинки. Они сами, смотря по настроению духа, по погоде, по времени года, требовали то той, то другой книжки.
— Вот что, барышня Надя, — важно заявляет головастый Никитка общее желание, — ты нам нонче тое книжку почитай, что в зелёной корочке, что ещё об богатыре об татарском, как поп наш его с коня ссадил.
— Какой поп? Вот брешет! Монах! — дружно поправляют остальные. — Пересвет монах, позабыл?
— Ну, всё одно, монах… Знаешь то-то?
— Знаю, знаю. Это о Мамаевом побоище? — говорит Надя.
— Ну вот её самую. Мамаево побоище, это что Куликово поле прозывается. Дюже хорошо! Почитай-кась!
А то пошепчутся, пошепчутся между собою да и скажет один:
— Нонче бы нам, барышня Надя, ты б о земле да о солнце картинку показала. А то мы вчистую позабыли. Помнишь, ещё как барышня Варя нас до Козьми Демьяна учила, так картинку приносила. Ты ту-то картинку сама умеешь разбирать? Варвара-то, та лихо разбирает. Что куды следует, всё нам перетолковала.
— А помнишь, ребята, ещё яблочко с погребу подать приказала, — поддержал Митька. — На спицу насаживала! То-то смеху… Артёмка слопать хотел, ей-богу… Уж вот дурень!
— Ан брешешь! Сам хотел слопать, меня научал, — огрызается обиженно Артёмка, покраснев до белков и смущённо косясь на Надю.
Надя своим здравым инстинктом держалась той середины в обращении с ребятишками, которая одна оправдывается результатом. Её честный, трудовой взгляд на обязанности жизни возмущался всякою распущенностью, какой бы характер она ни носила; она не сантиментальничала с детьми, не умела разжёвывать им всякого пустяка до обессиления их собственного мозгового желудка; не мудрствуя лукаво. она требовала, чтобы мальчишки, приходившие учиться, действительно учились; но она, вместе с тем, там безыскусственно любила их, чувствовала к ним такую естественную близость, что между нею и ребятами установилось неразрушимое доверие. «Барышню Надю» они любили гораздо больше, чем своих матерей и сестёр. Только от неё они видели ласку и интерес к их вкусам. Просидеть в тёплых, чистых хоромах с «барышней Надею» часа три-четыре, слушая любопытные рассказы о разных неведомых вещах, казалось верхом блаженства для деревенских мальчуганов, и Надя не знала другого наказания, как отослать ленивого домой. Но и это случалось в полгода раз. Надя не делала никаких расписаний и не разграничивала своих занятий на разные тонкие категории. Ей вовсе было неизвестно, что чтение может быть «статарным» или объяснительным. что существуют «катехизический» и «евристический» способы изучения, она не слыхала не только о Дистервеге, но даже и о Песталоцци. Но Надя на себе самой и на Артёмке убедилась, что ребёнка невозможно держать долго на одном и том же занятии и что когда Артёмка и Никитка поработают, после двухчасового учения, в её цветнике, они вдвое лучше учатся в третий час. Точно так же убедилась Надя, что дети произносят слова правильно, когда читают книгу громко и ясно, и хорошо понимают всё то, что хорошо объяснено им. Открытиям своим она не придавала никаких греческих названий, потому что была убеждена, что не делала никаких открытий, а учила по бесхитростному соображению своего бесхитростного разума, и что хуже её вряд ли кто может учить.
Надя посвящала обыкновенно свой последний час чтению. Ребятишкам давались купленные у венгерца-разносчика пятикопеечные картинки с зверями и птицами и они с наслаждением и с удивительною наблюдательностью копировали их в свои тетрадки. А Надя громко читала им, в виде награды, что-нибудь занимательное.
На этот раз она читала им отрывки из «Записок охотника» Аксакова. Детишки с увлечением слушали эту книгу, потому что могли не только понимать, но и критиковать и дополнять описание книги на основании своего собственного мальчишеского опыта. Кроме того, ничего они не слушали так охотно, как серьёзные рассказы о жизни зверей, без олицетворения и разного миндальничанья.
Чтение было во всём разгаре, когда в дверях залы появились Суровцов и Протасьев. Они неслышно подъехали к дому в кабриолете Протасьева по пушистому снегу, который ещё плохо держал полозья.
Надя зарделась, как мак, вдруг увидев их на пороге передней. Покраснели даже кончики её хорошеньких, изящно округлённых ушей, розовых и сквозных, как лепесток душистого горошка. И Суровцов, и Протасьев молча улыбались, любуясь на милую сцену, которую они застали врасплох. Но детишки не обратили на них никакого внимания, и Никитка, который в это время, высунув язык и положив голову на руку, усердно вырисовывал прельщавшую его пасть бенгальского тигра с кривыми зубами. без церемонии крикнул Наде, не прекращая своей работы:
— Ну что ж, Надя, читай дальше, чего стала! Как это-сь он чёртову курицу видал? Хитро!
Однако Надя шумно прервала классы и отпустила ребят домой. Напрасно Суровцов и Протасьев упрашивали её продолжать чтение и не стесняться их приходом. Надя и слышать не хотела; она была совершенно сконфужена и даже торопливо спрятала в стол книгу, которую читала.
— Зачем такая поспешность? — с дружественной улыбкой спросил Суровцов, не сводя радостного взгляда с смиренного детского личика Нади.
— О нет, я не от вас! — с убеждением ответила Надя. — Вы не будете смеяться, я знаю.
— Так это от меня? — шутливо подхватил Протасьев. — M-lle Коптев составила обо мне мнение как о каком-то ужасном насмешнике, недоступном ничему доброму.
— О нет, почему вы так думаете? — нерешительно отговаривалась Надя. — Мне просто совестно заниматься при чужих, потому что я сама не знаю хорошо, как нужно учить. Но ведь зимою так мало дела, надо ж заняться чем-нибудь.
— Видите ли, Надежна Трофимовна, я бы никогда не осмелился привезти к вам в будничный день сего джентльмена, если бы он не имел дела к Трофиму Ивановичу, — без церемонии объяснил Суровцов. — Мы, собственно, приехали не к вам, а «к мировому». Поэтому вы напрасно распустили свою школу.
— Привезти меня — хорошо; но себя? — с улыбкой перебил его Протасьев. — Вы, кажется. себе дозволяете нарушать рабочие часы молодых девиц, юный профессор, потому что вам лично нечего делать у «мирового».
— О, Анатолий Николаевич у нас свой! Он нам никогда не мешает, — наивно сказала Надя, даже не подозревая невежливости своего ответа.
Протасьев немного поморщился, но тотчас же осклабился своей безжизненной улыбкой.
— Я начинаю ему завидовать, этому счастливцу-педагогу! — сказал он сквозь зубы. — Я думал до сей поры, что педагогия пугает молодых барышень.
Наде не хотелось невежливо обойтись с Протасьевым, которого она не любила, и она усиленно отыскивала в своём мозгу, о чём бы поговорить с ним. В это время она заметила под окном модный кабриолет, на котором сидел одетый жокеем маленький мальчик.
— Как довольны вы нашим Борькой, m-r Протасьев?
— Вашим Борькой? — изумлённо переспросил Протасьев. — Что это значит «ваш Борька»? De qui parlez vous?
— Борька — сын моей покойной кормилицы Агафьи, — простодушно настаивала Надя. — Он же у вас нанялся? Он же ездит с вами? Такой хорошенький мальчик.
— А, не грум ли мой? Тот, что со мною в кабриолете ездит? — спохватился, улыбнувшись, Протасьев. — А я и не знал, что он ваш. Так он называется Борькой? Tant mieux… Нужно его фаворизировать.
— Мы так жалели, что он к вам нанялся, — продолжала Надя. — Этакий крошечный и уже нанимается. Он бы никогда не пошёл, если бы не дура тётка. Ведь наша кормилица Степанида ему родная тётка; она была сестра моей кормилице. Соблазнилась, что вы ему предлагали три рубля в месяц. Он у вас, кажется, три рубля получает?
— Ma foi, je n'en sais rien, chère demoiselle, — улыбался Протасьев. — Это дело моего управляющего. Tous ces счёты и расчёты.
— Да я наверное знаю, что три рубля, — утверждала Надя. — Две пары сапог в год и три рубля; мне тогда же Степанида сказала.
— Ça peut bien être, ça peut bien être, — неудержимо смеялся Протасьев, изумляясь деревенской наивности Нади. — Вы, я вижу, большая хозяйка.
Вошёл Трофим Иванович и увлёк мужчин в свой кабинет. Надя очень этому обрадовалась, потому что присутствие Протасьева её крайне смущало.
— Барышня, Алёна Митриевна давно вас дожидается, уж часа два, — объявила Маришка.
— Что ж ты мне не сказала?
— Да вы ж мальчиков учили, побоялась.
Надя пошла в девичью. Молодая баба, разрумяненная морозом, расфуфыренная, в ярких платках, в ярком платье, ярком фартуке, бросилась ей навстречу.
— Здравствуй, кума, что ж так долго не приходила? — ласково сказала Надя, крепко целуясь с бабой и усаживая её на крашеный деревянный диван. — Ну, садись, садись. Надо тебя угостить чем-нибудь. Мариша, беги, скажи Дарье, чтобы поставила поскорей маленький самоварчик. Нужно чайком куму угостить. А водочку пьёшь?
— Вота, барышня-кумушка! Что же я за окаянная такая, чтобы водки не пила, — весело говорила кума. — Водка не скоромная, завсегда можно пить, и в среду, и в пятницу.
Надя уселась на диванчике рядом с кумою и вся предалась беседе.
— Что же твой Афонька? Небойсь, любишь его?
— Да што ж не любить! Он мне сын. Любить надо, — ухмылялась кума.
— Бабку брала?
— Да, брала. Мы ведь, барышня-кумушка, по своему положению, тогда уж бабку берём, как роды кончатся. Родила-то я одна. Чуть не умерла. Свекровь это на толчее была, никого во дворе, помочь некому. Ну, а потом бабка пришла, обмыла.
— Много бабке заплатила? — полюбопытствовала Надя.
— Да у нас одно положение, барышня: за мальчика гривну, за девочку пятак. Ну, знамо дело, на обед позовёшь, на хрестины. А там на родины опять. Дорого родины стоили: всем это пирогов напеки, а сама как очумелая ходишь.
— А нужно очень родины справлять! Ты бы лучше Афоньке бельё пошила, чем на вздор тратиться.
— Как на вздор, барышня? Нельзя же. Ведь тоже каждый с собой приносит, кто что может. Мы их угощаем, они нас.
— Замашек нонче много брали? Будет работы на зиму? — осведомилась Надя.
— Эх, барышня-кумушка, кому у нас брать? У других пять баб во дворе; выйдут кучкой — спорится работа; а у нас во дворе я да я… Свекровь стара. Прижаливаем её. Только и брали, что у попа.
— Ну, так надо тебе дать пудик. У нас, кажется, много замашек.
Маришка принесла графинчик водки с кусочком белого хлеба, и Надя стала поить свою куму водкой, потом чаем. Молодая баба сидела и угощалась без малейшего стеснения, чувствуя, что она в своём праве, и со всею искренностью относилась к Наде как к куме. Она свободно передавала ей все новости своего хозяйства и быта, чего бы, конечно, никогда не сделала посторонней барышне. Ни у кого другого и не села бы она так развязно в хоромах. Надя тоже самым искренним образом видела в Алёне некоторого рода родственницу, «свою», во всяком случае, которую ей нисколько не было стыдно угощать и занимать на правах равенства. Ей даже в голову не приходило, находят ли другие приличным или неприличным с её стороны подобное поведение. У Нади не было наготове никаких теорий о равенстве людей, и она не переставала считать себя барышнею, Алёну — бабою. Но она любила людей не для красного слова, не по требованию системы, не из подражания. Она их любила просто по своей доброй, неиспорченной натуре, по чувству человечности, её целиком наполнявшему; оттого в каких бы обстоятельствах и при каких бы условиях она ни встречалась с людьми, она всегда относилась к ним тепло и искренно, мало обращая внимания на форму, в которой ей приходилось высказываться.
Суровцов, посидев несколько времени для приличия в кабинете Трофима Ивановича, давно с нетерпением прислушивался к голосу Нади, стараясь угадать, где она и с кем беседует. Коптевские девицы мало чинились с ним, поэтому он позволял себе заглядывать во внутренние комнаты. Голос Нади довёл его до девичьей.
— Вам нельзя выйти на минутку ко мне? — сказал он тихим любящим голосом, тон которого так хорошо был знаком Наде.
Суровцов никак не рассчитывал найти Надю за самоваром с бабою и не мог не расхохотаться от неожиданности этого впечатления.
— Это моя кума, — объяснила Надя, вставая с таким же весёлым смехом. — Не хотите ли и вы чашку чаю? Только пожалуйста Протасьеву не говорите.
— Ну вот! Напугал я вас этим Протасьевым. Вы не кончили с кумой?
— Ничего, ничего, мы с нею свои, она и одна посидит. Угощай её хорошенько, Мариша, чтобы целый самовар выпила. Слышишь, кума?
— Ох, кумушка-матушка, да ведь с него лопнешь! — шутила в ответ кума.
Надя повела Суровцова по коридору в пустую диванную. Сёстры были наверху, за своими занятиями.
— Я еду в Крутогорск на днях, пришёл проститься с вами, — сказал Суровцов, нежно и близко глядя в глаза Нади. — Не будет ли у вас поручений к Обуховым?
— О да, я вам дам маленькое поручение, — отвечала Надя. — Записочку к Алёше. Вы заедете к ним?
— Разумеется, если это вам нужно. Впрочем, мне-таки интересно посмотреть на этого бедного мальчика. Как он чувствует себя в городе? Боюсь, что в нём развивается очень опасная религиозная мания. Мне досадно, что он не любит меня и не верит мне. Я часто собираюсь потолковать с ним пообстоятельнее и навести его на более светлый строй мыслей. А то его организм положительно не выдержит. Постоянная внутренняя борьба, постоянные сомнения, да ещё в этом переходном возрасте, когда и без того вся кровь приливает к лёгким…
— Знаете что, Анатолий Николаевич, — сказала Надя в раздумье. — Я очень люблю Алёшу. Всё, что вы сделаете для него, вы сделаете для меня. У этого мальчика золото, а не сердце, но его совсем испортили. Он постоянно переписывается со мною с тех пор, как уехал в город. Но я ещё ни разу не отвечала ему. Что я могу сказать ему? Я сама ничего не знаю. Если бы вы говорили с ним чаще, я уверена, он во многом бы изменился. Он ужасно преувеличивает вещи, я это чувствую, но доказать не могу, тем более, что так много правды в том, что он говорит…
— Да, это самый трудный из всех вопросов воспитания, — сказал Суровцов. — Вредно быть неискренним, а искренность для некоторых натур, пожалуй, губительна.
Надя что-то напряжённо обдумывала.
— Анатолий Николаевич, вы скажете мне всю правду? — вдруг спросила она нерешительно, поднимая взгляд на Суровцова.
— Мне кажется, я обязан сказать вам всю правду, что бы ни вышло из этого, — отвечал Суровцов, старавшийся сообразить, о чём хочет спросить его Надя.
— Знаете, Анатолий Николаевич, — слегка покраснев от смущения, продолжала Надя. — Сделаем уговор, чтобы всегда друг другу говорить всю правду? Мне кажется, иначе будет не хорошо… Человек может обшибаться, что нужно и чего не нужно. Ведь всё-таки душу другого не увидишь насквозь. Как вы думаете?
— Совершенно так же, как вы, Надежда Трофимовна; у вас такая умная головка. Вы меня поражаете своим верным чутьём.
— Помните, когда мы гуляли с Алёшей при луне накануне его отъезда? — продолжала Надя.
— Помню, помню.
— Вы говорили о бессмертии.
— Да, кажется; впрочем, говорил не я, а Алёша; мне пришлось только отвечать и, признаюсь, я с большою неохотою затрогиваю эти щекотливые и трудные темы.
— О, всё, что вы говорили, было верно. Я потом думала об этом ночью; но мне показалось, что чем вернее ваши слова, тем они ужаснее.
Суровцов вздрогнул и с беспокойством посмотрел на Надю.
— Почему же ужасны? — нетвёрдо спросил он.
— Потому что потери невозвратимы… Раз умер — и кончено… Никогда и нигде не встретить тех, кто были нам дороги, — разве это не ужасно?
— Да; люди гораздо жалче, чем они думают о себе. Но что ж делать? Глине приходится помириться с тем, что она глина, что ей положен предел. Может быть, и сладко грезить, чтобы у нас был кошелёк Фортуната с неиссякаемыми червонцами; чтобы о нашем пропитании заботились не мы сами, а скатерка-самобранка, и чтобы ковёр-самолёт уничтожал для нас расстояние. Но ведь сомневаться, что это сказки, довольно трудно. Сказка о вечной молодости заманчива, конечно.
— Сказка, сказка, — прошептала Надя. — Когда рассуждаешь, видишь, что сказка… Но как часто хочется, чтобы это была правда! А вам никогда этого не хочется?
— Мне хотелось этого очень давно и очень сильно. Но теперь не хочется, потому что я не в состоянии хотеть невозможного. Возраст несбыточных надежд для меня прошёл.
— Вам не жаль этих надежд?
Суровцов подумал несколько минут и отвечал:
— Нет, не жаль! Всему своё время; сны бывают увлекательнее действительной жизни, но уж раз проснулся — захочешь не снов, а настоящего дела, как бы ни было оно подчас скучно и трудно.
Надя молчала и думала.
— Но как же Алёшу отвратить от этих мыслей? — спросила она. — В них столько привлекательного и возвышенного! Разве можно чем-нибудь заменить теплоту подобных грёз?
— Я думаю, можно, — в тихом раздумье говорил Суровцов. — Эта теплота — потребность добра… Добро можно обратить на людей, на землю, не на одно небо. Из Алёши мог бы выйти сильный гражданский дух, полезный общественный деятель. Но его не направили вовремя. Его искание добра приняло мистический характер. Необходимо осветить ему новые перспективы. Но для этого нужно, чтобы он верил своему учителю, а мне он не поверит.
— Да, он не поверит вам, — грустно сказала Надя. — В этом его большое несчастие. Мне кажется, он погибнет, Анатолий Николаевич… Мне кажется, его нельзя спасти… Вы как думаете?
— Я обещал вам говорить всю правду, — отвечал Суровцов. — Я думаю то же, что вы.