***

Стук и шум стоит в когда-то тихих, пустынных лощинках и на зелёных холмах обуховского леса.

Обиженным, тревожным карканьем встречают тучи чёрных грачей погром своих воздушных поселений. Всё глубже и вернее врубаются острые жала топоров в массивные, тяжёлые стволы, налитые сытою и сочною древесиною. Медленно, словно раздумывая, шатаются рогатые зелёные шатры, которые сырою пахучею тенью прикрывали в жаркий полдень лесные поляны. И вот покосился, вот падает с угрожающим вздохом громадный ствол. Целое поколение толстых ветвистых дерев на этом стволе… падает не дерево, а целый полипник деревьев. Как трупы посечённых великанов после злой сечи, валяются стволы вековых дубов, берёз, ясеней, кто головой, кто корнями, один прикрыв другого. Уже опустели, оголились целые десятины. В немом ужасе смотрит на поверженную рать богатырей молодая тоненькая берёзка, одиноко уцелевшая среди побоища. Точно ребёнок, с плачем отыскивающий среди трупов знакомые черты! Чуждою и странною кажется эта лесная балка, сплошь заросшая папоротником, когда-то тенистая, сырая и глубокая. И травы в ней словно другие стали, лесные пташки с жалобным писком мечутся над нею и не находят ничего, не узнают ничего. Колючая лесная груша обнажилась на берегу этой балки, никем прежде не виданная; ей словно стыдно и неприятно торчать одной после непроглядной густоты лесных колоннад, так недавно окружавших её. Низвергнуты в прах эти могучие столбы величественного зелёного храма, в котором царствовала благоговейная тишина и в котором воспевали природу хоры природы. Осквернена, открыта наглому взору таинственная глубина его святилищ. Смерть и разрушение двигаются всё дальше и дальше, вместе с дружным стуком топоров. Где пройдут они, только белые пни берёз обливаются. как потоками крови, своими обильными слезами.

Плачет лес, плачут птицы.

А Силай Лапоть, с рябою, как лопата широкою рожею, весело поглядывает своими свиными зеленоватыми глазками на смертоубийство леса. Он не слышит никакого плача, не видит никакого храма.

— Тридцать аршин в дело, важная штука! — говорит он, поталкивая носком дегтярного сапога только что срубленную берёзу. — Мотри, ребята! — кричал он своей артели. — От корешков на подушки нарежьте!

Суровцов, Надя, Варя, все сёстры её с безмолвным горем присутствовали при гибели родного леса, где прошло детство не только их, но и отцов их и дедов их. Всё окрестное население дышало этим прекрасным лесом, утешалось его цветами, грибами, ягодами, прислушивалось к его таинственным звукам, к его торжественному молчанию. Только в этом лесу жил ещё зверь и птица, только из него сочились ключами и ржавцами холодные подземные воды в окрестную реку. Он принадлежал всем, этот лес, потому что был необходим всем. В этом лесу была школа ребёнку, приют любви и забав для юноши, освежающий отдых старику. Облако небесно, и то останавливалось над обуховским лесом и кропило окрестность золотым дождём. Но Силай Лапоть заплатил за него деньги по купчей крепости и себя одного считал его владыкою. Он отнял его у людей, зверей и птиц, чтобы распилить на пластины и продавать по два гривенника аршин. Когда убит был лес, когда последняя осина, с трогательным шёпотом листьев и глубоким вздохом отделяющегося от корня ствола, рухнула на грудь своих павших братьев, вдруг разом, каким-то волшебством, помертвела вся окрестность. Словно вместе с лесом было убито и поле.

Отлетели птицы, замолкли голоса.

С горькою думою пошла домой и Надя, пошёл за нею Суровцов.

— Зарезали наш лес! — сказала Надя. — Осиротели мы без него.

— Извольте прислать, коли леску понадобится! — долетел до них сиплый голос Силая. — Почтём по соседству. Оглобельки там или бревенушек на стропила… Недорого положим… А то попилим к Казанской, не захватите кругляку?

— Хорошо, хорошо, — ответил, улыбнувшись, Суровцов. — Пришлю, как понадобится.

Татьяна Сергеевна приехала в Спасы на самое короткое время. Она спешила распорядиться последнею оставшеюся у ней в руках движимостью. С нею был только Алёша. Боря с мисс Гук оставались в городе. Но Алёше уже невозможно было более там оставаться.

Татьяна Сергеевна привезла его к Трофиму Ивановичу едва живого. Ей необходимо было ехать в Петербург хлопотать о пенсионе, о помещении детей на казённый счёт, и она просила Трофима Ивановича поберечь пока Алёшу у себя. Доктора просто выгнали его из города. Они почти не давали надежды на выздоровление, но первым условием требовали, чтобы он сейчас же был перевезён в деревню и как можно больше пользовался свежим воздухом.

Опять у двора Степана Алдошина на грязевских постоялых двориках стоит петербургская дорожная карета Татьяны Сергеевны, и тот же лакей Виктор выносит из неё баульчики и картонки генеральши; смотрит по-прежнему, с безмолвным неодобрением, мужицкий глаз Степана на громоздкие и дорогие барские причуды; тощая хозяйка его, высохшая, как верба перед иконою, в том же затасканном бесцветном платьишке, по-прежнему тащит из крошечного погреба кубанчик с молоком, снимать генеральше сливки на кофе. И генеральша та же — прилично одетая, словно и весёлая; приветливо болтает с Степановою хозяйкою, ласкает её внучат; вынула из мешочка пяточек апельсинов, раздала каждому ребёнку и утешается на их удивление, на их восторг.

— И, матушка сударыня, что это-таки вы изволите робят баловать? Нешто они понимают? — благодарным и приниженным голосом говорит Апраксея, утирая пальцем нос одному из «робят». — Что же барыню-то не поблагодаришь, глупенький! Скажи: «Барыня, ручку пожалуйте». Несмысленный ещё, — прибавила она в оправдание, — махонький совсем.

Вошёл Степан в горницу, стал у притолоки.

— Куда это в путь собрались, матушка, небойсь в Питер? — спросил он для приличия, щурясь пытливо на Татьяну Сергеевну.

— В Питер, в Питер, Степанушка, — мягко отвечала генеральша.

— Надолго ж это туды-то?

— Да уж теперь надолго! — немного покраснев, отвечала Татьяна Сергеевна. — Ведь ты знаешь, Степанушка, я свои Спасы продала.

— О?! Что ж так-то? — в недоумении спрашивал Степан.

— Теперь гораздо выгоднее иметь капитал, чем имение. Хозяйничать решительно расчёту нет. Работники дурные, никто не исполняет своих обязанностей. Всё стало так дорого. Разорение одно. Теперь все господа стараются продавать имения и жить капиталом.

Степан неодобрительно качал головою.

— Пустое это дело выдумали, — сказал он. — В своём добре убытка не бывает. Это дело не наёмное. Коли уж с вотчин своих не наживать, с чего же теперь и наживать? Куда ж ты, примером, без вотчины денешься?

— Э, Степанушка! Были бы денежки, с деньгами везде хорошо проживёшь. Ты думаешь, в Петербурге хуже жить, чем в деревне? — храбрилась генеральша, усиливаясь придать себе весёлый вид.

— Зачем хуже! А только, разумеется, по-нашему, мужицкому, от свово добра не бегут. У тебя экономия-то какая! Царство небесное… Чего хочешь, того просишь. Жить бы да и жить до скончания века, и помирать не надо… И заводы это, и сады всякие, и всякое удовольствие… А в Питере, небойсь, по фатерам побираться нужно. Нешто это господам прилично? Господин свой дом имей.

— Что ж делать, Степанушка, — вздохнула генеральша. — Вы этого в своём быту не понимаете. А нам иногда приходится делать то, чего не хочется, да делать нужно. Мы обязаны давать воспитание своим детям. Ведь у меня, ты знаешь, двое мальчиков. Нужно их учить хорошенько. В деревне чему их научишь?

— В том твоя воля, матушка, — философствовал Степан. — Конечно, вы умнее нашего брата-мужика; вам виднеича… А мы по своему глупому разума рассуждаем. Вот теперь хоть бы я: и всего-то было четыре десятинки, с чего, кажись, разживаться? А одначе, благодаря Бога, живём, у людей не просим. Ещё сами людям подаём. Вот Бог послал, прошлого года собрались, двенадцать десятин у барина прикупили, что в аренде держали; теперь шестнадцать стало. Нонешнее лето пятьдесят штук овцы одной выгнал. Хлопотать-то надо, семья большая, всякий есть просит. Ну, и посылает Господь за наш мужицкий пот. Горб-то гнёшь, гнёшь, когда отдохнуть не знаешь. А с твоей-то экономии не разжиться! Ведь, чай, тысячу десятин было у тебя? Али поменьше?

— Да, тысяча с крестьянским наделом, — проговорила сконфуженная генеральша.

— Ишь ты ведь земли какие! Десять бы сёл в одной с твоей вотчины прокормились, — изумлённо покачивал головою Степан, во все глаза смотревший на генеральшу. — И лес, стало, продала?

— Всё продала; там ведь небольшой лесок, — словно оправдывалась генеральша.

— Нешто я не знаю твоего леса? Слава Богу, пора знать. Лес чудесный, таких лесов и не сыскать теперь! Лаптю, небойсь, продала?

— Да, Лаптеву, Силаю Кузьмичу.

— Так… Лапоть теперича всё кругом поскупил… Силу большую забрал… Он с одного твоего леса все деньги выручит, что тебе за вотчину отдаст. Купец капитальный. Дорого не купит, дёшево не продаст. Он твой лес весь на доску попилит. Эх, жалко леса! Лес больно хорош… Известно, дело твоё женское, куда ж тебе? Народ тебя обманывает. А уж купец знает, что к чему пределить. У него всякое лыко в строку пойдёт. И зачем это только, подумаешь, господам имения такие большие нужны?

Грустно и тяжко стало Татьяне Сергеевне, когда она села в свою дорожную карету — последние остатки потерянного богатства. Как скучно двинулась и самая карета от крылечка Степанова двора! Это был последний двор Шишовского уезда, и через полверсты начиналась крутогорская граница. Татьяна Сергеевна покидала тот край, где прошла её молодость в беспечальной обстановке крепостного помещичества, где её знали важно, превосходительною барынею, хозяйкою большого имения, одною из самых крупных представительниц уездной аристократии. Теперь ей смутно представлялась слезливая фигура в чёрном потасканном платье, терпеливо пресмыкающаяся в приёмных важных петербургских господ, убогая комнатка, подобная тем, в которых обыкновенно жили ключницы Татьяны Сергеевны. В этой фигуре Татьяна Сергеевна с ужасом узнавала себя, в этой мещанской комнатке — ожидавшее её будущее.

Татьяна Сергеевна в лучшее время своей жизни всегда с особенным отвращением думала об этой неизбежной обстановке бедности, и теперь, когда она делалась уделом её, бедная генеральша не находила в себе сил помириться даже мысленно с своею грустною участью. Она малодушно плакала, сидя в карете. Ей казалось, что её постыдно гонят отсюда, из родных мест, где у неё было всё и где у неё всё отняли; что даже Степан и Апраксея смеются над нею, провожая глазами с тесового крылечка её удаляющуюся карету. «За что, за что? — твердила в малодушии генеральша, по привычке возводя на небо заплаканные глаза. — Кому я желала зла? Я всем готова была поделиться с другими; за что же ты наказываешь меня, Господи!»

Из окна была видна полуспрятанная за лесом усадьба знакомых помещиков, куда нередко ездила Татьяна Сергеевна. Угол пруда синел так заманчиво за густою порослью берёз, и среди него ярко вырезалась белая купальня. Вон видно, как выгоняют большое стадо коров, вон огороды, поля. Вон закраснелась железная крыша мельницы. Всё это было и у неё. Татьяны Сергеевны. всё было лучше и больше. Но у этих счастливцев всё осталось, у Татьяны Сергеевны ничего больше нет. О, как бы ухватилась теперь руками Татьяна Сергеевна за свои очаровательные. за свои незабвенные Спасы! О, как безумна была она до сих пор! Этот сад, этот парк, эти комфортабельные палаты, в которых не чувствовался ни мороз зимы, ни жар лета, — чего бы ни дала она за них теперь! Нет, этого не может быть, чтобы она действительно, не шутя, перестала быть прежнею генеральшею Обуховою, у которой гостила целая губерния, и стала жалкою вдовою с пенсионом. Нет, она оправится, она скоро изменит положение дел. У неё в руках остаётся восемь тысяч, она заплатит их по векселям, которым ещё не вышел срок. Она купит маленькое, но устроенное именье и заведёт самое энергическое хозяйство. В пять лет она выплатит долги, заложит имение, займёт денег, прикупит земли по соседству опять станет во главе большого и приличного хозяйства. В Спасах ей мешали предания и привычки барства. Тем много было лишнего, невозможного в наше время. Теперь она станет умнее; она теперь в положении американского поселенца, которому приходится начинать всё сначала, без легенд и предрассудков. Она заведёт только одно необходимое и выгодное, она стеснит свою личную жизнь как только можно. Какой-нибудь повар и порядочная горничная ещё не Бог знает какое разорение. Она даже кучера не будет держать. Она ни с кем не будет вести знакомства, пока не приведёт в порядок своих дел…

Бедной генеральше сделалось просто душно от слёз и волнения. Жар воскресших надежд разрумянил её поблекшие жирные щёки. Она достала свой дорожный мешок и стала освежать себя апельсинами, без которых не могла обходиться в дороге.

Об Алёше и Боре она случайно не вспомнила в эти минуты. Но она зато много и постоянно думала о Лиде. «Всё это пройдёт, — думалось ободрившейся генеральше, — надо только переждать. Лида непременно должна овладеть этим глупым мужем своим. О, кто устоит против неё? Она околдует всякого. Я чувствую, что мы будем жить вместе, что Овчинников поправит наши дела». Татьяна Сергеевна откупорила изящный флакончик с одеколоном и слегка понюхала его. Нервы её понемножку успокоивались, а проглотив несколько шоколадных пластинок Бормана, бывших с нею на всякий случай, Татьяна Сергеевна ободрилась настолько, что готова была самым весёлым образом беседовать со своими крутогорскими приятельницами, забыв и о Спасах, и о перспективе вдовы в чёрном капоте.

Загрузка...