Адвокат Прохоров был товарищ Суровцова по гимназии и в одно время был с ним в университете, хотя и на разных курсах. Суровцов по старой памяти заезжал к нему, когда бывал в Крутогорске, тем более, что у Прохорова по средам собиралась порядочная компания и иногда можно было встретить людей несколько посвежее обычного провинциального типа.
Адвокат Прохоров был во всём разгаре своей адвокатской карьеры; везло ему ужасно, деньги сыпались, всякая штука сходила с рук. В Крутогорске его на руках носили. Он считался и первым оратором судебных заседаний, и хорошим малым насчёт приятельской попойки, насчёт весёлых бессонных ночей. Он скоро и почти без следа забыл грустное прошлое, когда, окончив курс университета бедняком-кандидатом, не имея даже шубы на плечах, шатался несколько лет по Крутогорску, напрасно отыскивая сколько-нибудь подходящее местечко и живя маловыгодными уроками. Теперь у Прохорова был отстроен в Крутогорске собственный каменный дом необыкновенного фасада, с оригинальною башенкою над кабинетом, с цельными зеркальными стёклами внизу, с гербами, кариатидами и всякими затеями столичных домов. Теперь у него был настоящий министерский кабинет, с громадным ковром на полу, с неизмеримым столом, заставленным дорогими выдумками пишущего безделья, с секретерами, которых полки поворачивались на пружине к стене задом, ко мне передом, как избушка в сказке, с бесчисленным множеством затейливых этажерок, конторок для сидения и стояния, шкафчиков, качалок, кресел, оттоманов и прочего, и прочего. Вообще казалось, что Прохоров хорошо знал, как тратить деньги, когда они у него завелись. Маленькую спальню он сделал с таким кокетливым вкусом, которому позавидовала бы великосветская барыня, и несмотря на свою демократическую склонность к торговым баням, на полке которых ещё так недавно и так искренно наслаждался Прохоров под паром берёзовых веников, этот крутогорский эпикуреец ощутил теперь необходимость устроить при своей спальне отдельную комнату с ванною белого мрамора и разными другими удобствами туалета; точно так же, вопреки всем привычкам своей бедной старины, когда он ещё скитался по мещанским квартиркам и кормился всласть хозяйским приварком за десять рублей в месяц, вместе с квартирою, отоплением, меблировкой и прислугой, в настоящее время адвокат Прохоров не мог мыслить своего жилища без полутёмной столовой, освещённой сверху матовым фонарём, с фресками дичи и фруктов на стенах, с дубовыми панелями, с массивным резным буфетом, и даже своих многочисленных посетителей, смиренно дожидавших крутогорскую знаменитость в утренние часы, адвокат Прохоров не считал приличным принимать иначе, как в богато убранном салоне с большими картинами в золочёных рамах, с английским камином, с кучею журналов, газет, кипсэков и справочных книг к их услугам. Про его холостые ужины в небольшой компании друзей ходили по Крутогорску баснословные рассказы, словно о каких-нибудь исторических soupers du directoire или о пирушках римской знати времён упадка.
Прохоров был по убеждению радикал. Его не удовлетворяло ни одно либеральное направление, исповедуемое разными органами прессы; все эти органы были в его глазах такими же бюргерскими лавочками для сбыта разного залежавшегося умственного товара, как и консервативные журналы, и его поэтому мало интересовал, как он говорил, булавочный разлад этих мнимых врагов из-за вздорных подробностей. Он даже открыто предпочитал отъявленный консерватизм «растлевающему яду тёпленького либерализма», как он любил выражаться. Он был сотрудником одного петербургского органа, но находил, что этот орган слишком боится за целость своего прилавка. На страницах этого журнала Прохоров иногда описывал смелыми ударами самых мрачных красок своей фантазии известные ему понаслышке бедствия рабочего класса, надёргивая статистические цифры из разных новых и старых авторов по истории европейского пролетария. Но служа возрождению российского народа на страницах журнала, адвокат Прохоров в стенах своей изящной адвокатской конторы так отлично обирал этот российский народ, приходивший к нему не в торжественной совокупности своей, а в отдельном виде мужичков, мещан, купцов и помещиков, имевших в суде дела, что ему мог бы позавидовать самый отпетый почитатель «Московских ведомостей» и «Духовного вестника». Так что какой-нибудь шишовский житель, скитавшийся по нескольку раз в месяц в губернский город Крутогорск в напрасном ожидании обещанной развязки дела и вперёд уплативший адвокату Прохорову круглую сумму, без которой тот не брался за это дело, — шишовский житель, не читавший журналов, никогда бы не поверил, что у этого самого бессовестного человека, так нагло пренебрегающего его интересами, сердце болит глубокою гражданскою скорбью за судьбу отдалённых кимряков-сапожников или за несчастных ремесленников. приготовливающих где-то за долами, за лесами грошовый сидоровский товар.
Однако такая точка зрения на адвоката Прохорова почти не существовала в крутогорской провинции, а напротив того, все искренно считали его в одно и то время и крутогорским Цицероном, и крутогорскими Мирабо. Прохоров знал молву о своём опасном либерализме и немножко кокетничал ею, не переступая пределов благоразумия. Главною темою его ярых выходок служили нападки на предрассудки и близорукость современного общества, не умеющего видеть в преступлении частных лиц роковые последствия своей собственной безнравственности; вследствие чего адвокат Прохоров победоносно приглашал судей и присяжных оправдать своими просвещённым приговором обвиняемым, имевших достаточно средств, чтобы пригласить в свои защитники его, Прохорова. Впрочем, он не оставлял без внимания и интересов лиц, пострадавших от преступления, только позволял себе делать это в тех случаях, когда его нанимали защитником уже не обвиняемые, а сами пострадавшие. Если бы какой-нибудь шутник вздумал записать все горячие речи адвоката Прохорова, произнесённые им в разное время, по разным случаям и за различное вознаграждение, и попытался логически вывести из них общие нравственные принципы Прохорова, то он бы очутился в таком комическом винегрете противоречий и самоопровержений, какого не представляем самый ядовитый сатирический журнал.
Нельзя сказать, чтобы сам адвокат Прохоров не чувствовал иногда, что в его голове правила и доказательства навалены как перемешавшиеся сорта разного товара; но он не видел в этом никакого неудобства. Когда ему был нужен гвоздь, он брал в своей голове гвоздь, а когда иголочка — он там же рядом брал иголочку. Его никогда нельзя было застать врасплох, и никогда не мог найтись такой покупатель, для которого он не нашёл бы в своей мозговой лавочке требуемого им товарцу. Адвокат Прохоров не только внутренно не стыдился такого состояния своей головы, но даже не чувствовал ни малейшего стеснения, встречаясь с товарищами по оружию, которые знали его систему действий так же хорошо, как он знал ихнюю; все они оставались серьёзны, как римские авгуры, удивлявшие Цицерона, не улыбаясь и не конфузясь друг друга. Разве гостинорядец должен конфузиться того, что у него есть для продажи и гнилой ситчик в пятнадцать копеек, и дорогой бархат по десяти рублей аршин? Он поставляет то, что спрашивают, а спрос — это дело покупателя! Приятно было посмотреть на адвоката Прохорова в те дни, когда шли его бенефисы. Он приезжал в суд поздно, почти вместе с судьями, на своей эгоистке, сверкающей новым лаком, на дорогом вороном рысаке без отметин. Приёмная, канцелярия, зала суда, кабинеты суда — всё это было для Прохорова свой дом; швейцары вытягивались перед ним и почтительно снимали его шинель; всё кланялось, всё льнуло к нему, а он, сияющий довольством и здоровьем, плотно поевший, славно выпивший, во фраке строжайшего тона, в белоснежном белье, с самоуверенной улыбкой расхаживает по залам, едва удостаивая вниманием мелких адвокатиков и не особенно нужную публику. Он отдыхает, как актёр перед длинным представлением; роль заучена, маску наденет в одну минуту, чего ему беспокоиться? Для кого впереди драма, трагедия, для адвоката обычный водевиль. Выиграет ли, проиграет ли — во всяком случае, деньги в кармане; конечно, лучше больше, чем меньше, но ведь и меньше — не убыток. Оттого-то на упитанном лице Прохорова и играет постоянная улыбка. Он ужасается каторги и тюрьмы и всякой мрачной судьбы своих клиентов только за адвокатской конторкой, перед красным столом, у которого сидят судьи в мундирах; но раз отзвонил обедню, раз с колокольни долой — какое ему дело до чужой каторги, до чужой тюрьмы? Сам он, Прохоров, как бы патетически ни выражался он перед публикой насчёт каторги и прочего, всё-таки покойно вернётся в свою столовую с фресками и будет ужинать с весёлыми приятелями.
Когда Суровцов в десять часов вечера вошёл в кабинет Прохорова, компания была в полном сборе; комнаты были ярко освещены многочисленными лампами и казались ещё блестящее. Некоторые из гостей лежали на креслах, читая кто газету, кто журнал, не обращая ни на кого внимания. Тут были товарищи прокурора, члены суда, адвокаты и разный молодой люд, наезжавший из Петербурга и служивший Крутогорску в разнообразных званиях за конторками нотариусов, банков, страховых обществ, железных дорог и прочих учреждений нового времени, требующих более модной выкройки и более крупных жалований, чем осуждённые институты невежественной старины, вроде губернского правления. Было и несколько человек из местных: молодые помещики, хорошо знавшие Петербург и заграницу, и два шишовца, знакомые Суровцову — Протасьев и Зыков.
— А, и он к нам, неисправимый плантатор! — сказал Прохоров, процеживая сквозь свои белые зубы вялую улыбку, которую он считал дружелюбною. — Прикажи себе чаю, если не пил. Садись к нам в кружок. Мы тут завели длинную материю. Чаю с вином, ромом, или рому с чаем, чего хочешь? Господа, это Суровцов, мой коллега по университету, ci-devant профессор, не помню уж, какой мудрости, эмбриологии там, тератологии, вообще какой-то логии. А ныне… ныне помеха чернозёмных полей богохранимого Шишовского уезда. Ведь ты шишовец, кажется?
Суровцов подтвердил, что он шишовец, хотя об этом давно хорошо было известно не только Прохорову, так часто посещавшему Шишовский уезд, но и всем его гостям, никогда не встречавшим Суровцова.
— Итак, шишовский плантатор, извольте принять участие в нашем нечестивом совещании. Против твоих любимых принципов веду спор. Он, господа, даром что не адвокат, дебатёр жестокий! С ним нужно востро ухо держать. А убеждения — кисло-сладко-пресно-благонамеренный либерал, — с приятельским смехом закончил Прохоров. — Ведь так я определил, Суровцов, признайся вправду?
— Совершенно так, — отвечал с равнодушной улыбкой Суровцов, приступая к чаю.
— Да, так вот вы меня перебили, — продолжал худой господин высокого роста, с угловатой лысой головою, тёмными очками и огненно-рыжею бородою, жёсткою, как грива. Он стоял перед группой мужчин, лежавших с ногами на диване, держа в одной руке недопитый стакан холодного чаю, а другой рукою ежеминутно отряхая на блюдце пепел сигары, которую он порывисто курил в промежутках речи. — Я ведь стал на их точку зрения, на точку зрения рта и брюха, которая ещё не доработалась до тонкостей психии. Возьмите всю нашу историю: разве она шла не тем же путём? Сильнейшие завладели слабейшими в средние века, сильнейший из сильнейших, в свою очередь, завладел всеми; капитал в союзе с умственным трудом нашёл невыгодным для себя этот уклад жизни, и он разбил его; он не пожалел ни легенд, ни привычек, ни суеверий. Пожёг замки, потоптал гербы, срубил великие головы. Почему же теперь с денежным феодализмом, с монархизмом ума не сделать того же самого, что они когда-то сделали с своими утеснителями? Ведь этого требует простая логика. Нехорошо — ищи хорошего, вот принцип жизни, основа прогресса, евангельское: толцыте и отверзется!
Огненная борода в необыкновенно тонком и отлично вымытом белье, одетая по тому фасону, который не покоробил бы самого щепетильного хозяина столичной гостиной, говорила свой монолог резко и страстно, изредка прохаживаясь по комнате с задумчивым видом, что не мешало ей исподлобья взбрасывать взгляд на огромное зеркало, в котором она могла любоваться и благородным гневом своих нахмуренных очей, и строгим приличием своего пиджака. По-видимому, эти потайные наблюдения над эффектом собственной фигуры немало поддерживали в огненной бороде её грозный пафос.
— Однако постойте, — перебил его один из лежавших господ, представлявший крайнюю противоположность с республиканскою резкостью линий и цветов в угловатой особе оратора. — Вы говорите с их точки. Но ведь если это их точка, то наша точка не обязана быть их точкою. Если у стаи волков, рыскающих без приюта по морозу, точка зрения такова, чтобы завтракать каждый день нашими овцами и коровами, — надеюсь, мы не сочтём себя обязанными удовлетворять подобной точке зрения. Напротив того, всякий похвалит нас, если мы устроим хорошую ограду и крепкие затворы вокруг двора, где сохраняется наш скот. Я не интересуюсь вашими метафизическими положениями, я хочу держаться исключительно практического взгляда, который я один признаю: мне нет дела — вправе они или не вправе, хоть я и юрист, — с насмешливой улыбкой говорил возражатель. — Я знаю, что я обязан, что я буду делать против подобных претензий, и с меня этого достаточно.
— Ну и прекрасно! Я это вполне одобряю! — подхватил рыжий оратор, осклабившись такою широкою и хищническою улыбкою, что, казалось, в его пасти засверкало вдвое больше зубов, чем бывает у людей; даже синие очки его при этом засверкали злобною радостью, подпрыгнув на худых скулах. — Я именно проповедую девиз: лучше самому бить, чем быть биту. Voilà le not. Это-то и говорит теперь труд. И его нельзя не оправдать.
— Но мне кажется, вы придаёте слишком насильственный характер стремлениям этого класса, — робко вмешался молодой Зыков, чья крошечная меланхолическая фигурка в поношенном пальто старого фасона пятном выделялась среди свежих костюмов и самодовольных физиономий компании. Он сидел на стуле в неразвязной позе, в то время как вся остальная компания бесцеремонно валялась, качалась и опрокидывалась. — Экономические отношения — вот вся суть дела, по-моему.
— Да, — перебил рыжий оракул, торопливо глотая чай и ещё торопливее накачивая себя залпами сигарного дыма, словно он смотрел на себя, как на локомотив, нуждающийся в постоянном и энергическом топливе. — Конечно, экономические отношения — это первое. — Его голос слегка задрожал от досады, что публика может заподозрить его в таком серьёзном упущении. — Кто ж этого не знает? Об этом я не считал нужным и упоминать. Cela va sans dire. Но ведь экономические отношения основаны на многом другом. Одно с другим вяжется. Тронь одно — и всё трещит. Оттого и одно трудно взять; немцы говорят «жди, не терпи», да ведь это хорошо немцу. Немец даже женихом бывает по десяти лет. Француз, по-моему, лучше, решительнее, благороднее; он долго не вытерпит; не может таять по золотникам! Нынче влюбился, завтра обольстил, если жениться нельзя. Таков он и в истории; он больше верит в штык, чем в Шульце из Делича; схватился за штык, навёл пушку — отними, если можешь! Ну, отняли — ваше счастье. Не отняли — было бы наше. Коротко и ясно. Люблю такую чистоту мысли.
Рыжий оратор был очень доволен удачным окончанием речи и лишний раз прошёлся мимо зеркала, интересуясь видеть себя в задумчивой позе и с сигарой во рту. Однако Зыков, несмотря на свою застенчивость, был цепок в спорах; он придвинулся стулом к дивану, против которого жестикулировал рыжий, и заметил ему решительно:
— Вы берёте исключительную минуту. По-моему, будущность трудящегося класса именно в этом «тихом деланьи», как выразился Гёте о природе; в сущности этот класс — всё человечество. Он велик и силён, как природа; его методы действия должны быть те же, что в природе. А ученье о катаклизмах в природе давно брошено. В него веруют только старики, остановившиеся в Кювье.
— Ещё бы, знаю, знаю, — тревожно вставил рыжий и с подозрением сверкнул глазами на публику сквозь синие стёкла.
— Бороться молча, настойчиво, непрерывно, всем, всегда и везде — вот в чём непобедимая сила! — одушевился Зыков. — Всякая сила состоит из бесконечно малых величин. Атомы, недоступные микроскопу, составляют организмы; невидимые глазом капли воды разрушают гранит. Чем менее внимания и опасений будет возбуждать против себя эта бесшумная работа, тем она будет непобедимее. Я в этом глубоко убеждён.
Рыжий оратор совершенно неожиданно натолкнулся на эту точку зрения. Он несколько мгновений пыхтел сигарою, потом поперхнулся намеренно и стал долго и громко сморкаться в платок, поспешно обдумывая опровержение.
— Хорошо, — сказал он далеко не прежним порывистым тоном. — Допустим, что это так. И вы думаете, что они дадут развиваться беспрепятственно этому вашему «тихому деланью», что они не поймут его значенья? Дудки, батюшка! Они тоже не дураки. Тоже сумеют бесшумно сработать такую штуку, что и податься будет некуда. Вы, я вижу, просто шульце-деличист? — обратился он внимательным тоном к Зыкову, на которого прежде не смотрел. Он ждал ответа, пристально уперев свои стеклянные четырёхугольные глаза в мешковатый наряд Зыкова.
— О нет, совершенно напротив, — всё более увлекался Зыков, почувствовавший себя в своей тарелке. — Я против Шульце. Я стою за борьбу. Но как средство борьбы я предпочитаю хроническое сопротивление отдельным битвам. Стихийную работу — работе героев.
— Конечно, конечно, — поддакивал рыжий. — Но без битв нельзя. Оружие определяется не нами, а врагами нашими. Если у них сабля и штык, нам нельзя отвечать веретеном. Вы с вашей идиллиею о стихийной силе так и останетесь при идиллии, и практический человек, догадавшийся вовремя взять в руки саблю, будет сидеть на шее у вашей стихии, пока она не образумится и не вырвет у него этой сабли. Вот что-с.
— Это глубокая ошибка! — настаивал разгорячённый Зыков, поднявшись с места и давая тем возможность всей праздно возлежавшей публике всесторонне ознакомиться с пороками его деревенского туалета. — У вас слишком французская точка зрения на успех. Они всё думают одолеть концом штыка, грубым насилованием. А я держусь гораздо более тонкого и более глубокого правила итальянских политиков. Мы привыкли смеяться над Макиавелли. Но это был великий знаток психических пружин. Это законодатель общественной борьбы. По-моему, победить можно только противоположным. Силу — хитростью, хитрость — силою, быстроту — медленностью, как побеждали Фабии, Кутузовы, медленность — быстротою. как побеждал Наполеон, Цезарь, Суворов. Вы не читали книги итальянца Феррари: Histoire de la raison d'état? Право, крайне интересная книга. Там этот принцип применён к анализу всей истории человечества. И я верю, вполне верю этому принципу! — говорил добросердечный и наивный Зыков, искренно воображавший себя в жару спора неумолимым макиавеллистом.
— Позвольте, господа, — снова вмешался первый оппонент рыжего.
Это был правовед, блистательно окончивший курс и теперь один из самых видных товарищей прокурора, подававший большие надежды начальству, а ещё более самому себе. Его белокурая борода и волосы были расчёсаны направо и налево с геометрическою правильностию и необыкновенным парикмахерским совершенством. Природа и без того посадила в каждую половинку правоведа, как в левую, так и в правую, по одному одинаковому уху, по одному одинаковому глазу, по одной одинаковой ноздре, по одной одинаковой щеке, по одной одинаковой руке и ноге; а сверх того петербургский портной разрезал надвое на груди его жилет и жакетку, отбросив при этом один широкий лацкан на правое. а другой, такой же широкий, на левое плечо. Так что всё вместе производило издали безошибочно симметрическое впечатление. Казалось, будто длинная фигура правоведа была расколота надвое, и обе половинки её отвёртывались одна от другой, как пристяжные лошади в тройке истинного любителя. Такая раздвоенность очень нравилась не только самому правоведу, который проводил порядочное время перед зеркалом для её приобретения, но и публике города Крутогорска. Публика считала правоведа самым приличным кавалером, на том основании, что именно таких распиленных надвое кавалеров можно было видеть в Петербурге.
— Позвольте, господа! — протягивал правовед, заложивший по-английски обе ладони за вырезки жилета под плечами; он вообще бил на англичанина. — Позвольте мне предложить вам вопрос: вы оба очень умно рассуждаете о способах устранения современного общественного устройства. Мне бы хотелось знать, передаёте ли вы в этом случае взгляды известной партии или вместе с тем и собственные ваши убеждения? Проще сказать, находите ли вы полезным, чтобы тем или другим путём поскорее изменилось наше теперешнее устройство? Вот в чём вопрос.
— Я нахожу! — с убеждением объявил Зыков, садясь на своё место.
Рыжий оратор не отвечал прямо, но попыхтел сначала сигарой и прошёлся по кабинету.
— Вот что, — сказал он. — Если отбросить личные соображения…
— Без всяких «если», а напрямик, — перебил правовед. — Нет или да?
— Скорее «да», если всё взвесить…
— Так «да»? Теперь позвольте вам предложить другой вопрос: почему «да»? Во имя каких начал «да»? Я ведь, дорогой сэр, люблю по пунктам, как подсудимого: первый, второй, третий… Недаром прокурорский надзор… Почему «да», спрашиваю я вас?
— Очень просто, почему. Они — громадное большинство; мы — горсть. Интересы большинства должны быть предпочтены.
— Должны! — ядовито нападал правовед, произнося слова с гримасою лёгкого презрения и намеренно протягивая их; он полагал, что это делает его речь более величественною и авторитетною. — Почему же должны? Вы нашли это в кодексе законов?
— В кодексе! — сатирически ухмылялся рыжий. — Уж эти правоведы» Для них «сильнее кошки зверя нет».
— Если не в кодексе законов, то в предписаниях религии? — ещё завзятее настаивал правовед. — Вы человек религии или нет, позвольте вас спросить?
— Н-ну, не совсем, — ещё насмешливее улыбнулся рыжий. — Я плохо знаю догмы религии.
— А, тем лучше. В таком случае, потрудитесь мне объяснить, почему же, как вы изволили выразиться, «интересы большинства» должны быть предпочтены? Где вы изволите обыкновенно отыскивать критерий ваших положений? Любопытно было бы знать.
— Я, батюшка, не метафизик, а человек практики; у меня один критерий: хорошо это для людей или нет; если хорошо для немногих. дурно для многих, значит, вообще не хорошо. Коротко и ясно. Какой вам ещё критерий?
— Да ведь вам-то самим хорошо или дурно? — вмешался Протасьев, всё время слушавший спор с самою язвительною улыбкою.
— Мне самому? Это не идёт к вопросу… что ж я один? Мне, положим. хорошо… да большинству какое дело до моих личных удобств?
— А вам какое дело до удобств большинства? — опять спросил Протасьев. — По-моему, из всех философов мира был только один вполне разумный и вполне откровенный, это король Людовик XV. Après moi le déluge. Вот где вся истина без исключения и без притворства. В сущности. мы все стоим на этой истине, но только не все настолько честны, чтобы признаться в ней. Один я исповедую её открыто и не стыжусь её. Вот чем я выше всех вас, господа; вы должны отдать мне эту справедливость.
— Умолкни, киник! Умолкни, о шишовский Диоген! — хохотал Прохоров. — Ты непоколебим в принципах своего чрева, как адамантова скала. Для тебя человек и брюхо — синонимы.
— Ну нет, отчего же непременно одно брюхо? — спокойно поправлял его Протасьев. — Я ценю утехи и других органов. Nihil humani a me alienum. Ты мог убедиться вчера.
— Не напоминай, не напоминай, злодей! — хохотал Прохоров. — Ну, господа, вот я вам скажу: отроду не приходилось видеть такого распутника девяносто шестой пробы. Это Калигула, это Гелиогабал нашего времени. У меня волосы становились дыбом.
— На лысине, — хладнокровно вставил Протасьев.
— Даже и на лысине. Вы знаете этих приезжих венгерок? Мы с ними вчера катались, с Терезой там, с Эммою, ещё какая-то. Ну, я вам скажу, смешил же он меня. Никогда я не предполагал, чтобы в этой величественной помещичьей фигуре сидело столько затей. Я у него просто как робкий ученик у великого мастера поучался. Рукоположение от него получал.
— Аксиос! Вполне аксиос! Скоро превзойдёшь наставника, Цицеро града Крутогорска! — сказал Протасьев.
— Да перестаньте, господа! Ну вас со всеми вашими Терезами! — останавливал их один из внимательных слушателей спора. — Тут люди о деле говорят, а они с девками лезут! Вы что-то начали, Багреев?
— Постойте, господа, на минуту! — спохватился Прохоров. — Мы заболтались и забыли о деле. Человек! Распорядитесь насчёт закуски. Мой ужин поздно, господа, вы знаете… а на покойный желудок как-то лучше спорится. In vino veritas… Ах да, надо вас угостить удивительною водкой и ещё более удивительным сигом, которые только что получил от Елисеева.
Он вскочил и побежал в столовую с развязностью холостого шалуна, напевая скабрёзный куплет. Там уже два величественных официанта во фраках и белых галстуках, более похожие на членов дипломатического корпуса, чем на лакеев, устанавливали стол холодными закусками и целою батареею бутылок всевозможной формы и величины. Там были и узкие четырёхугольные в соломенных чехлах, и пузатые низенькие кубышки с ручками, и каменные кувшинчики с печатями на боку, и коротенькие с непомерно длинными горлышками, и непомерно длинные с коротеньким горлышками, одни оплетённые, другие сквозящие янтарём и огнём; эти прозрачные и бесцветные, как слеза, те целиком окутанные, словно в турецкую шаль, в яркий пёстрый ярлык. Освещённый сверху четырьмя матовыми шарами, висевшими на одном томпаковом стебле, стол, уставленный хрусталём, разноцветными бутылками и всякой снедью. раздражающей обоняние и глаз, мог возбудить аппетит даже у человека, совсем не расположенного к утехам чрева. Целая скала швейцарского сыра возвышалась среди стола, наполняя свои глазастые дыры свежею слезою и издали щекоча нёбо едким ароматом. Суровый дымный запах копчений стоял в воздухе заметнее всех других запахов, поднимаясь и от толстых, как брёвна, итальянских колбас, начинённых фисташками, и от массивного окорока, глядевшего широченным кровяным разрезом, по которому, как по красному мрамору, расходились капризные прожилки белого жира, и от искусно очищенных копчёных рыб, в которых можно было пересчитать каждый отдельный мускул, будто они выточены из тёмного янтаря. В затейливых круглых мисочках русского вкуса с круглыми фарфоровыми ложками, на манер деревянных крестьянских ложек, по обоим концам стола, была обильно налита только что выпущенная, почти сладкая зернистая икра, окружённая свежими филипповскими калачами, которые Прохоров позволял себе выписывать из Москвы к каждой вечеринке, а между этими главными редутами были рассеяны по столу всевозможные банки с английскими и голландскими консервами, разные патефруа, форшмахи и сои.
Прохоров даже облизался, любуясь на артистическое изящество стола, и с одобрительною улыбкою кивнул официанту, который при его входе поднял на Прохорова серьёзный вопросительный взгляд и, остановив в воздухе опускаемое блюдо, безмолвно ожидал приговора своему искусству, как художник, окончивший мастерской портрет, ждёт приговора заинтересованной публики.
В салоне Прохоров столкнулся с Суровцовым, который был занял картинами на стенах.
— Ах, à propos! — воскликнул адвокат. — У меня к тебе маленькое дельце! — Он фамильярно подхватил его под руку и увёл к дальнему окну. — Скажи мне, пожалуйста, вполне откровенно, ты знаешь состояние Обуховых? Ведь ты, кажется, сосед?
Прохоров проговорил это шёпотом.
— Я им сосед, — отвечал Суровцов. — Состояние у них порядочное, если бы в хорошие руки. Десятин шестьсот ещё осталось, земля отличная, мельница, лес довольно дорогой… ну и устройство… Только долгов тьма! Сколько именно, трудно знать; барынька, я думаю, и сама не сочтёт сразу; я знаю, что очень много. Одному Лаптеву не меньше пятнадцати тысяч. Вообще, говорят, тысяч пятьдесят.
— А-а, вот до какой степени! — недовольно произнёс Прохоров, и лицо его сухо вытянулось. — Этого я никак не предполагал… никак не предполагал. И ты думаешь, эта цифра приблизительно верная?
— Думаю, что очень близка.
— Гм… это скверно, это разбивает мои соображения, — бормотал адвокат, явно обиженный и смущённый.
— Да вы что ж, покупатель у них, что ли?
— Н-нет, не то… Видишь ли, — Прохоров заминался. — Тебе я могу сказать, как старому приятелю. Мне очень нравится Лидочка. Знаешь, она бы очень подошла к тем условиям, которые я требую от жизни. Ведь я откровенный человек. Я знаю, что ты иначе философствуешь на этот счёт, но у меня, брат, свои практические правила. Я не таю их. Так видишь ли, если бы обстоятельства были сколько-нибудь благоприятны, я не прочь жениться на Лидочке; кажется, и они не прочь, по крайней мере, сколько я думаю. Ведь я занимаюсь некоторыми делами их. Да, ты прав, судя по этим делам, им плохо приходится, очень плохо… Это скверная штука.
— Брось ты их! — сказал Суровцов. — Разве это жена? За ней хорошо ухаживать, но жить с нею вряд ли можно. Это ундина; вся из брызг. Издали — красота, возьмёшь в руки — пустота и холод. Души нет, оболочка одна.
— Ну, ты фантазируешь очень! Ты всегда преувеличиваешь с своей платонической точки зрения! — ещё обиженнее заговорил Прохоров. — Тебе бы всё святых Сесилий с опущенными долу очами. По-моему, в Лиде есть много сердца и даже ума. Знаешь, cet esprit d'à propos, который особенно нужен светской женщине. Эта тонкость и быстрота понимания, ну и наконец, изящество! Ведь беспредельное изящество, ты должен с этим согласиться!
— О да, она вполне изящна и вполне увлекательна. Только дай бог вовремя улизнуть от таких русалок. Ну их совсем. Им жить в фарфоровых домиках под атласным небом, а не в нашей грешной обстановке, — сказал Суровцов.
— Вот именно что меня и соблазняет! — подхватил Прохоров, одушевляясь и окидывая самодовольным взглядом салон и видневшийся из него угол столовой. — Ты знаешь, я ценю внешность; по-моему, это необходимое условие истинно человеческого существования. Конечно, не во вред внутренней жизни, само собою разумеется, — поспешно оговорился он. — Как хочешь, а с внешним изяществом невольно соединяется и внутреннее… оно как-то облагораживает помыслы человека, возвышает его над житейскою грязью. Ну вот видишь ли, я обставлен довольно порядочно, — продолжал Прохоров, ещё любовнее окидывая взглядом картины, канделябры и обои, и приглашая сделать то же Суровцову. — Я не скажу, что это не стоило мне порядочных хлопот и порядочных средств; сколько надобно было обдумать, достать. Но по крайней мере, я теперь имею « un joli chez soi », как говорят французы. У меня сильно это «чувство очага», даром что я городской человек, как ты меня обзываешь. В этом случае я более англичанин, чем русский. Для меня мой «Home », моя хата — дороже всего.
— Хорошо, хорошо, только к чему ты всё это ведёшь? — спросил Суровцов, не особенно одобрительно выслушивавший исповедь разжившегося адвоката.
— Да, я совсем отвлёкся, — спохватился Прохоров и окончательно расцвёл блаженной улыбкой. — Я хочу сказать, что в моей обстановке недостаток одного: изящной хозяйки. Не правда ли? Всё есть, всё готово, стоит только войти ей. Вот что меня соблазняет. Я не люблю останавливаться на половине. Уж всё, так всё. Это моя слабость. Лидочка удивительно бы шла к моему гнёздышку. Как ты думаешь? О, тогда бы наши вечеринки были повеселее.
— Вечеринки конечно, — согласился Суровцов с странною улыбкою. — Если бы вся жизнь была в вечеринках!
— Нет, ты рассуждай серьёзно, без преувеличения, — настаивал Прохоров, стараясь придать серьёзность и своему голосу. — Если я упомянул о вечеринках, то потому, что она, как говорится, sur le tapis. Ведь пойми, что жена, так сказать, «публичного» человека должна иметь несколько другие достоинства, чем деревенская хозяйка. Нельзя же ко всем сферам жизни применять один масштаб. В моей профессии необходима женщина, которая умела бы съютить и занять общество, поддержать порядочное знакомство; одним словом, чтобы она имела светские ресурсы. Чтобы не висела гирею на ногах человека, которому нужно идти вперёд, напротив, чтобы сама тащила его вперёд, если можно. От этого много зависит в жизни.
— О, что касается до этого, то она потащит! Только шапку держи! — смеялся Суровцов. — Настоящая Fraulein Vorwarts, Блюхер со шлейфом.
— Ну вот видишь, я хочу серьёзно посоветоваться с тобою, а ты обращаешь всё в шутку, — недовольно заметил ему Прохоров. — Так ты наверное думаешь, что за Лидой ничего не дадут? Хоть безделицу? Для её булавок, что называется?
— Joli trousseau, как выражаются маменьки, и ни алтына больше; в этом будь спокоен. Старушка предобрая, она всё бы отдала своей баловнице, да отдать-то не дадут.
— Это скверно, скверно, это подрезает все мои планы. Грустно, — твердил Прохоров, поникнув своей цицероновской головою. — Хоть бы двадцать пять тысяч, ну, хоть бы пятнадцать, чёрт с ними! Всё бы ещё ка-нибудь. Как же это она говорила мне о каком-то именье?
— Ни медного алтына! — ободрял его, улыбаясь, Суровцов. — Lasciate ogni speranza!
После звона рюмок и дружного чавкания челюстей, после пробы разных бальзамов и настоек, телесно-розовых, честерских, червивых и ползущих лимбургских сыров, копчёного сига, маринованных миног дружнее и горячее пошла сама учёная беседа, по предсказанию опытного хозяина. Хоть компания давно перешла из столовой в кабинет, но вместе с нею переселились в кабинет и некоторые заветные бутылочки и кувшинчики, а около каждого дебатёра незаметно очутилась рюмка то с зелёным, то с тёмно-коричневым, то с светло-янтарным, то с бесцветно-прозрачным напитком разных пряных запахов; и дебатёры тоже незаметно прихлёбывали из них, как прежде прихлёбывали из стаканов невинный чай.
Кто-то откопал последний нумер журнала, где печатался Прохоров, и громко читал в отделе внутренней хроники «Корреспонденцию из провинции», скромно подписанную буквою П. Это была новая статья Прохорова, которая и была тайным побудительным мотивом сегодняшнего пиршества. Статья была посвящена сравнению американской сельской общины в штате Массачусет с русскою сельскою общиною Крутогорской губернии, причём преимущество отдавалось общине Массачусета на основании самых очевидных доводов. Собственно, эта сторона статьи ни для кого не представляла особенной новости, что автор и поспешил объяснить на словах своей публике; «отсебячина» его состояла в одном заключении, где автор в горячих выражениях, с таинственными намёками и даже многоточиями упрекал руководящие слои русского общества в том, что они губят самостоятельное развитие нашей сельской общины своим насильственным вмешательством в её жизнь, и что они «намеренно давят те семена её, из которых могло бы вырасти в недалёком будущем величественное древо новых социальных отношений, основанных не на господстве силы, в каком бы виде она ни проявлялась, а на просвещённом сознании взаимности и равноправия своих интересов».
Гостям, возбуждённым рижским бальзамом и киевскою наливкой, очень понравилась статья Прохорова. Даже прокуратура, представляемая на настоящем вечере не менее, как четырьмя членами, стойко державшаяся до закуски политики правых центров и допускавшая поэтому свободу не нагишом, а под густою сетью разного рода «но», — и та теперь расхрабрилась и стала фрондировать, беспощадно задевая администрацию и даже земство.
Один только Протасьев абсолютно опровергал статью Прохорова в общем и в подробностях.
— Всё это выдумки! — цедил он сквозь белые зубы, полоская их по временам из рюмки. — Просто-напросто мужики с кругу спились и разбаловались после эмансипации. Где им покупать землю, когда они пропивают последний полушубок? Вот и весь смысл твоих «статистических и экономических данных». Хороши данные, нечего сказать.
— Я сошлюсь на Суровцова! Он не хуже тебя знает быт крестьянина, — отстаивал Прохоров. — Скажи откровенно, Анатолий Николаевич, чему ты приписываешь эти явления?
— Какие явления?
— Да вот что я читал; это страшное понижение средней годовой цифры, сокращение крепостных сделок почти на восемьдесят процентов! ведь это ужасно! Ведь это бездна, разверзающаяся под нашими ногами.
— А, об этом. Я думаю, главная причина — вы сами, господа адвокаты, нотариусы и судьи, — спокойно заметил Суровцов.
— Как мы сами? В каком это смысле? — заговорили кругом.
— Да в обыкновенном смысле. Когда был уездный суд со взятками. дело делалось за пять рублей, в один день, а как стал ваш «скорый и нелицеприятный суд», с адвокатами и нотариусами, так нужно пятьсот нести да год ждать.
— Пустое! Что за выдумки! — кричали наперебой голоса. — Разве можно сравнить прежний крепостной институт! Значит, вы и против адвокатуры? А сколько бы людей безвинно погибло, если бы не адвокаты? Теперь всё гласно, доказательно. Возьмите: Спасович, Урусов!
Суровцов тоже прихлёбывал немного из рюмки и был расположен к большей откровенности, чем обыкновенно.
— Ну что вы носитесь, господа, с адвокатами? — улыбаясь, сказал он. — Что быть адвокатом выгодно, не стану спорить. Но считать это занятие особенно почтенным, извините — не могу. Надеюсь, ты на это не в претензии, Прохоров!
— Не имею обыкновения обижаться за чужие мозги. Твои надумали такую штуку, пусть и отвечают за неё, а я не виновен. Ври, что хочешь.
— Вот это я люблю, без щепетильности, — продолжал Суровцов. — Если пошло на откровенность, господа, знаете, с кем я сравниваю адвокатов?
— А ну с кем?
— С публичною женщиною; ведь это чистая проституция мысли. Мне дают пятьсот, тысячу рублей, и я при всей честной публике распинаюсь за то, что виноватый не виновен, а невиноватый виноват. И ещё дохожу до пафоса, до виртуозности, приобретаю славу. Какая разница с камелиею?
— А в цене! — подхватил со смехом Протасьев, которому пришлась по душе выходка Суровцова. — Право, я начинаю с вами соглашаться. Это у вас премилая мысль, преоригинальная. А он меня ещё бранит распутником, эта крутогорская проститутка.
Прокуроры и нотариусы тоже нашли сравнение Суровцова очень забавным. Только Прохоров не особенно одобрял его.
— Ну уж ты, брат, слишком откровенен, — шутил он с худо скрытою досадою. — Или ты думаешь, что нас стоит поманить пятаком, чтобы мы бросились куда попало, за какое хочешь дело? Неужели ты не предполагаешь в нас способности нравственной оценки?
— Способностей в вас куча, что толковать, и нравственных, и безнравственных. Вы словно мелочная лавочка: чего хочешь, всего спрашивай. Где нужно — евангельский текст, высокий пафос чувств, а где нужно — циничный хохот Вольтера; что для кого. Ведь не всем парча на похороны нужна, требуют и свадебных цветов. Надо всего держать понемножку. Что на заказ, по мерке, а что и готовое.
— Ай да профессор! Ей-богу, молодец! — поддерживал Протасьев. — Этих господ нужно пробрать хорошенько, а то разжирели очень; шпигуйте, шпигуйте его!
— Какая узость суждений! И это представитель науки! — горячился Прохоров. — Да ты думал ли когда-нибудь о значении адвокатуры? Ты читал Миттермайера? Разве адвокат из-за денег защищает виновного? Пойми, что это его функция, его органическая роль! С одной стороны — судьи, следователи, частные истцы, грубое предубеждение публики против всякого заподозренного. И только он один, адвокат, поднимается за несчастного, которого все травят! Пойми ты это. Мы и обязаны освещать только одну сторону — невиновности. Мы обязаны собрать мельчайшие разбросанные камушки и состроить из них баррикаду для защиты обвинённого. Недаром мы признаёмся защитниками. Это великое звание, скажу более — это святое звание. А не то что…
— Постой, постой! — говорил Суровцов. — Ты очень торопишься. Всё это я часто слышал и часто читал. Я не сомневаюсь, что вы все бросились в адвокатуру единственно из-за святости призвания; эта-то святость и помогает вам наживать дома и капиталы. Но объясни нам одно: ведь в каждом деле две стороны, с двумя адвокатами, а один виноватый. Ясно, что один из вас стоит не за «святое» дело. И если ты будешь откровенным, ты, конечно, не решишься утверждать, чтобы выбор адвоката не был чисто коммерческою случайностью. Всякий из вашей братии взялся бы так же легко защищать того, на кого он нападает, если бы этот предмет нападения обратился прежде к нему, а не к его товарищу. Ведь признайся, что так?
Протасьев не дал отвечать Прохорову и требовал, чтобы продолжал Суровцов.
— Господа, ведь это великолепная сцена! — кричал он, обращаясь к публике. — «Защищающийся защитник» или «обвинённый обвинитель» — водевиль в одном действии. Как хотите, а я вызываю автора: бис, бис!
Публика столпилась вокруг спорящих с рюмками в руках.
— Ну хорошо, хорошо, — говорил с беспокойной улыбкой Прохоров. — Развивай до конца свою тему; я буду тебе за раз отвечать. Вы замечаете, господа, какие он делает петли, чтобы обежать прямой путь!
— Нет уж, не перебивайте. Дайте кончить, — говорили кругом.
— Кончать мне недолго! — сказал Суровцов. — Я свожу вопрос с облаков метафизики, с этих «святых призваний», «органических функций» на простую житейскую почву. Вот мы третьего дня все были в суде. И ты. великий крутогорский адвокат Сергей Прохоров, поражал нас цветами своего красноречия. Там были, как ты знаешь, две стороны: баба с ребятишками-сиротами, оставшаяся без куска хлеба, и избалованный богатый барчонок, который в пресыщенье своей испорченной натуры надумался застрелить мужика, мужа этой бабы. Вот и всё. Мотивов для «святого призвания» было достаточно на стороне бабы. Отчего же мы видели тебя, крутогорского Цицерона, со всем твоим «святым призванием», на стороне нравственного уродства с полным кошельком, а не на стороне угнетённой невинности, у которой хлеба нет? Да и не тебя одного. Учёные эксперты из Питера, из Москвы, кто за тысячу, кто за три тысячи, — чуть не целый факультет съехался со всех концов России защищать драгоценную жизнь пакостника, которому самому в тягость его бесполезное бытие. Какие тонкости науки откопали они, чтобы только доказать, что убийца не убийца, а субъект, достойный Приганеи. Он и действительно посажен теперь в «особое отделение» дома умалишённых, которое так же похоже на тюрьму, как тот замок, куда Вильгельм «заключил» пленного Наполеона III; крутогорское земство, значит, прежде всего крутогорские мужички обязаны содержать на свой счёт этого барича, от нечего делать стреляющего мужиков. А вот на днях я прочёл в газетах, что суд присудил к десятилетней каторге работника, который в ссоре нанёс смертельный удар отцу, застав в его объятиях жену свою. Кажется, тут справедливо было бы предположить и минутное помешательство, и беспамятство, что хотите. Однако ни один из вас, «защитников истины», не поспешил ополчиться за бедняка; кому же нибудь, дескать, надо в каторгу ходить! Пускай себе идёт с Богом. Право, если бы преступники и обвиняемые были из одного бедного класса, никогда бы мир не услышал ваших глубоко прочувствованных, талантом блещущих речей. Как своих ушей не видать бы православной Руси её доморощенных Демосфенов!
— Продолжай, продолжай! — саркастически заметил Прохоров, весь красный от внутреннего волнения. — Это ещё не конец твоей филиппики?
— Сейчас и конец. Я утверждаю при всей честной публике такой тезис: адвокатура — это организованное и патентованное пособничество к преступлению. Адвокаты — это те самые bravi, «цеховые мастера убийства», которых ещё недавно нанимали итальянцы для расправы с недругами. Кто первый наймёт честного bravo, тот может всецело положиться на добросовестность его ножа. Но если другой наймёт его прежде, тогда уж извините! Деньги не имеют запаха, и ему всё равно, из чьего кармана они перейдут в его собственный.
— Браво за «bravi »! Брависсимо! — выходил из себя Протасьев, почему-то особенно сочувствующий побиению адвокатов вообще и своего друга Прохорова в особенности. — Я предлагаю, господа, увенчать оратора. Мы присутствуем при настоящем состязании о «венке». Прохоров посрамлён, побит. Бросай горсть крови к небу и вопи: ты победил!
— Rira bien qui rira le dernier. Цыплят по осени считают. Не торопитесь, Herr Протасьев. Атанде… — говорил Прохоров, стараясь собраться с духом.
— Протасьев, не мешайте, пожалуйста, дайте им высказаться свободно! — останавливал расколотый надвое правовед. — Очередь за Сергей Семёнычем. Господа! Тс! Тише, пожалуйста… Je fais la police.
Но Прохорову было не до речей. Откровенное и горячее нападение Суровцова, ухватившегося за осязательный, всем знакомый факт, до такой степени смутило его, что он позабыл даже те аргументы, которые скоплялись у него в голове в начале спора. Прохоров чувствовал внутри себя присутствие того нечистого культа корысти, который он старательно прятал не только от глаз публики, но и от собственного сознания, и против которого поднялся Суровцов. Прохоров знал лучше всех, на чьей стороне была правда в этом споре. Но как опытный диалектик, он надеялся отбить внимание слушателей от сути дела к какому-нибудь эффектному эпизоду. к какой-нибудь второстепенной мысли. В душе своей он проклинал себя, что допустил разгореться такому скандальному спору. Он никогда не рассчитывал, чтобы всегда сдержанный, полный такта и меры Суровцов мог так скоро усвоить топорную откровенность деревенщины.
— Позвольте, господа, — сказал он, стараясь разгладить морщины беспокойства холодною улыбкою скептика. — Мой благородный друг с правой стороны насказал вам много умного и много нового. Но, к сожалению, выражаясь словами французского остроумца, всё умное его не ново, а всё новое — не умно. Он свёл вопрос на почву слишком личную и слишком частную. Он называет это «житейскою» почвою; я с этим вполне согласен и нахожу её даже чересчур житейскою. С своей стороны, я отказываюсь следовать за моим почтенным другом в эти безысходные дебри личных уязвлений. Если он желает доказать, что я лично, крутогорский присяжный поверенный Сергей Прохоров, ошибаюсь там или в другом месте выбором защиты, то я заранее соглашусь с ним. Ошибки — свойство людей. Homo sum. Поэтому и все его потоки элоквенции оказываются излишними. Мы ведём спор не об Анатолии Суровцове и не о Сергее Прохорове, а о принципе адвокатуры, о её теоретическом значении. Кажется, я прав, господа!
— Hear, hear… Слушайте, слушайте! — острил правовед, опрокинувшийся почти на затылок в глубокой качалке.
— Я настаиваю, господа, вот на чём, — продолжал Прохоров. — Пусть мой оппонент опровергнет по пунктам те теоретические основы, которые я поставил в начале нашего спора. Он говорил много, но он воевал с ветряными мельницами. Против того, что следовало опровергнуть, он не сказал ничего. Он нарочно обежал то высокое значение, которое имеет адвокат, как специальный орган оправдания, защиты. Адвоката нельзя судить с одной грубо утилитарной точки зрения. Ему нет дела, кого оно он оправдывает, что выйдет из его оправдания. Он обязан осветить элементы оправдания, имеющиеся в данном случае, и если он действительно освещает их — он прав, он исполнил всё своё призвание. Никто не имеет права требовать он него больше. Я ничего не буду отвечать Суровцову, пока он не низвергнет этих коренных положений теории. Заранее объявляю вам, господа.
Прохоров намеренно сообщил своей речи бесстрастный тон, чтобы удобнее было «свести вопрос на нет». Для успокоения умов он даже мигнул лакею и стал что-то приказывать ему на ухо, делая вид, что продолжение спора не занимает его. Но Суровцов расходился, что бывало с ним редко, и не намеревался бросать спора на половине.
— Знаешь, Сергей Семёныч, — спокойно заметил он, — что сказал великий реалист Бэкон Веруламский: «Мысли философов дают мало свет потому, что слишком возвышенны». Ей-богу, это великая правда. Как ни поэтичен блеск звёзд, а всё-таки мы зажигаем прозаическую сальную свечку, если хотим что-нибудь увидеть ночью. Так и я: какое мне дело, что книжная теория заставляет вас продавать с публичного торга свой талант. своё одушевление, свои нравственные принципы? Софисты древности, которых осмеивает Сократ, были невинные дети перед вами, адвокатами. Те учили только искусству доказывать то, во что не веришь. Вы приучаете людей к худшему: вы заставляете верить, что на земле нет правды и справедливости, что золотой преступник — не преступник, что убеждения человека — ловкое орудие корысти, которое меняется по надобности минуты, что талант, наука служат торжеству зла на земле. Вот принципы той теории, которою действительно руководствуется деятельность ваша.
Прохоров презрительно улыбался, отвернувшись к столовой, притворяясь, будто он занят какою-то постороннею мыслию.
— Ну вы очень преувеличиваете, согласитесь с этим, — вступился Багреев. — Нельзя так обобщать частные случаи. Ведь есть же у нас, — ну, если не у нас, в Европе, по крайней мере, — адвокаты, которые вполне осуществляют идеал, поставленный наукою. Есть же люди с строгим направлением, твёрдо идущие к цели, такие люди, словом, которые не могут взяться за безнравственное дело и которые приносят человечеству только пользу.
— Ну, батюшка, вы человек ужасного парадокса! — поддерживал правовед, который вообще не сочувствовал никакой резкости, ни в убеждениях, ни в манерах.
— Нет, господа, я вовсе не человек парадокса, меня интересует дело, а не слова. Когда я вижу за медовыми речами горькую действительность, я называю её принадлежащим ей именем, и больше ничего. Вот я слушал, как вы сейчас толковали о пролетариях, о пересоздании общества. Знаете ли вы, отчего я не вмешался в ваш разговор? Потому, что это были одни слова и только… пустые слова.
— Пустые… Это очень откровенно, хотя и не вполне доказательно, — обиделся Багреев, и его синие стёкла гневно сверкнули на Суровцова.
— Конечно, пустые, извините меня за откровенность, — тем же спокойным тоном продолжал Суровцов. — Я человек простой и люблю простую постановку вопросов. Сознайтесь, чтò вас действительно интересует : судьба пролетариев или то, что вы умеете поговорить о них красно и оригинально, не так, как другие? Ей-богу, последнее…
— Послушайте, — перебил его Багреев раздражённым тоном. — Я ничего не имею против искренности вообще. Но я нахожу, что наша цивилизация не напрасно выработала известные приёмы в обращении людей, которые люди называют приличием. И я бы, с своей стороны, предпочёл…
— Эх, господа, господа! — с усмешкой сказал Суровцов. — Вот все мы таковы. Проповедуем истину, простоту, а обижаемся на самое скромное слово правды. Позвольте мне договорить, как умею. Я ни малейшим образом не намерен оскорблять вас; говорю, как привык. Ну, разве такие люди, как мы с вами, действительно станут за пролетария? Действительно почувствуют всё горе его жребия?
— То есть что вы хотите сказать, я не совсем понимаю вас? — сказал Багреев, смущённый до крайности этою необычною для него бесцеремонностью.
— Посмотрите не себя, кто вы, — говорил Суровцов, к несказанному изумлению всей прохоровской компании. — Вас одел какой-нибудь Сарра или Шармер. У вас бельё из Парижа, сапоги из Вены, на вас золотые цепи; без сомнения, вы завёртываетесь в дорогую куницу или скунса, ездите на рысаке, проживаете годы за границей, по Англиям, по Америкам, ничего, конечно, не делая, «наблюдая жизнь» из комфортабельных гостиниц, из вагонов первого класса.
— Не можете ли вы избрать для ваших ораторских упражнений кого-нибудь другого и оставить меня в покое? — гневно перебил его Багреев, повёртываясь к Суровцову спиною.
— Извините, пожалуйста, — спохватился Суровцов. — Всё равно, я хоть про себя буду говорить. Я вас беру, как тип, а не как господина Багреева.
— Прошу вас оставить меня и как тип, и как господина Багреева, я не привык служить моделью. Готов оспаривать ваши взгляды, но не желаю, чтобы вы иллюстрировали их моей особой.
— Полноте, пожалуйста, — сказал Суровцов, — к чему такие натянутости между людьми? Мы, слава Богу, не дипломаты и дом нашего милого Сергея Семёныча не дворец Наполеона. Не ставьте каждое лыко в строку! Не сбивайте меня. Я хочу сказать, что пролетарий — это только результат; причина — мы сами. Пока нам будет хотеться одеваться покрасивее, есть послаще, жить поленивее, до тех пор будет и пролетариат. Вы не хотите его — изменитесь сами, переродитесь в своих привычках. Ведь вот у первых христиан пролетариата не могло быть. Там все были одинаково скромны, одинаково трудолюбивы, все считали грехом корысть и добродетелью самоотвержение. Похожи ли мы с вами на них? Правда, вы не любите сравнения с собою, прошу извинить. Ну, Прохоров, — возьмём моего приятеля, автора последней статьи в защиту пролетария — ты ведь не сердишься, Сергей Семёныч? Ну признайтесь, идёт-таки ему вздыхать о бедняке? Посмотрите на него: сытый, белый, в перстнях, угощает нас как Лукулл, каждая бутылка три-четыре рубля, а бутылок дюжины. Ведь на одну нынешнюю вечеринку его прокормишь целый год нескольких пролетариев. А на то, что стоят его обои, лампы, его ковры, можно было бы соорудить фаланстерию для бедняков. Не шутя!
— Ты опять на личности! Ты ужасно потешный спорщик! — с улыбкой наигранного невнимания, словно мимоходом, заметил Прохоров. — Право, я начинаю думать, что ты сочиняешь на себя. Ты никогда не мог быть профессором. У тебя методы не человека науки, а — извини, пожалуйста, ты равно охотник до бесцеремонности, — а… канцелярского крючка. Ухватишься за какой-нибудь перстень, за какую-нибудь бутылку и на этом строишь мировые приговоры. Извини, что перебил тебя. Я не буду мешать твоим разглагольствованиям. Они меня сильно забавляют. Продолжай, пожалуйста.
Прохоров намеренно принял этот небрежный тон, чтобы снять с себя перед публикой опасную обязанность состязаться с своим приятелем.
— Ну вот и отлично! — хладнокровно продолжал Суровцов, бывший нынче в особенном ударе. — Я говорю, пока мы остаёмся самими собою, пока в человеке будет сидеть теперешний человек, завистник, сластолюбец, хвастун, лежебок, до тех пор слабая часть человечества будет задавлена, а сильная будет давить. Введите хоть сейчас Ликургово разделение полей, отберите капиталы, распределите их с арифметическою точностию по стольку-то рублей на рыло, как говорят мужики, и пустите жить человечество. Конечно, лица переменятся, но суть останется. Через десять лет опять увидите богачей и пролетариев, задавленных и давящих. Зачем же обманывать публику? Мы сами хотим остаться монополистами, чувствуем невозможность не быть ими, а в то же время взываем к правильному распределению средств, играем роль спасителей обделённого человечества. Я совершенно согласен с Протасьевым, что он в этом отношении самый честный из всех нас! Он то же, что все мы, плюс откровенность. Мы фарисеи, он мытарь! — со смехом прибавил Суровцов, поглядев в наглые глаза Протасьева.
— Хорошо сказано, — улыбнулся Протасьев. — Гривенник за мною.
Зыков давно протискивался в толпу говоривших, которая беспорядочно толклась посредине кабинета, и только ждал, когда Суровцов переведёт дух.
— Знаете, Анатолий Николаевич, — сказал он неожиданно, — вы защищаете отсталую теорию.
Голос Зыкова дрожал от непривычки говорить в большом обществе, но он тем решительнее старался смотреть в глаза Суровцову.
Багреев, услышав эти слова, с сочувственным изумлением обернулся к Зыкову, и его огненная борода просияла злорадным торжеством. Все глаза разом устремились на Суровцова, все ждали, что он скажет.
— Отсталую? — сказал он совершенно просто. — Ей-богу, не знаю; как-то не мастер различать ярлычки. Мне всё равно, как вы ни назовите;: отсталая или передовая, либеральная или консервативная. Дело в том, что она моя, что я так думаю, а не иначе.
— Видите ли, — поспешно перебил Зыков, — вы хотите поставить вопрос на слишком узкую и слишком шаткую почву, хотите подчинить его тому или другому настроению человека. Субъективные основы, как доказывает история, ненадёжны. Нужно искать объективных, не зависящих от расположения духа, от симпатий и антипатий. Придумать такое общественное устройство, при котором невозможно бы было нарушение экономического равновесия, — вот задача, разрешение которой спасёт пролетариат. Заметьте моё выражение: невозможно; это значит, хотите ли вы или не хотите, сочувствуете или не сочувствуете — разницы не произойдёт.
Багреев одобрительно покачивал в сторону Зыкова своим угловатым голым черепом и по временам с ядовитой пытливостью всматривался в Суровцова.
— Ну вот ваша теория, может быть, и очень передовая, судить не берусь, только, по-моему, она выдуманная с начала до конца, — отвечал Суровцов. — Что это за механизация человеческого духа? Вы полагаете, что изобретённая вами машинка общественного устройства должна совершенно обезличить человека и его внутренние свойства уже не будут иметь никакого влияния на результат? Но какое вы имеете право надеяться на это, когда всяком шагу мы убеждаемся в совершенно противном? Везде человек остаётся самим собою и умеет так искажать самый святой принцип, самое мудрое законоположение, что только руками всплеснёшь! Ведь считает же себя испанский доминиканец последователем галилейских рыбаков, — тот самый, что auto-da-fé выдумал.
— В таком случае вы отрицаете воспитательное значение социальных учреждений? — говорил Зыков. — В чём же вы видите ту таинственную силу, которая способна переродить человека? В откровении, что ли? В мистическом сознании своей греховности, над которым любят возиться методисты? Надеюсь, что вы не рассматриваете школу в буквальном смысле, как единственную школу людей. Это было бы слишком узко и произвольно. А кроме школы что же?
— Боже меня упаси! Я признаю жизнь гораздо более важною школою для человека, чем бедное наше училище, — отвечал Суровцов. — Я и не воображаю отвергать влияние общественного устройства на образование взглядов и привычек человека. Это было бы слепотою. Из чего же иначе был бы я другом всяких законодательных улучшений? Вы, кажется, хорошо знаете меня в этом отношении.
— А, вот видите! Ретируетесь понемножку! — ухмыльнулся Багреев, ожесточённо накачивая себя дымом сигары. — На чувствах не уедете далеко. Первое препятствие — и они спасовали. Всё дело в холодном разуме. Только его приговоры безошибочны. Недаром Бокль отрицает всякое влияние на ход истории нравственных расположений человека. Одна наука, один успех мысли — вот рычаг мирового прогресса.
— Спасибо вам за эту новость! — улыбнулся Суровцов. — Я совершенно согласен в этом случае с Боклем, потому что он согласен со мною. Только мне кажется, он не совсем согласен с вами. Легко сказать два слова: там наука, здесь чувство; для этого не нужно иметь голову Бокля; но понять, что такое наука, немножко труднее.
— Я полагаю, что это слово понятно и вам, и мне. Я настолько уважаю своих собеседников, — ядовито заметил Багреев.
— Батюшка, ради бога не обижайтесь. Я совсем не охотник ломать копья остроумия. Говорю, как приходится, самым простодушным манером. Конечно, наука — всё. Только вся наука, а не та её мёртвая часть, которая называется теориею. Наука делается рычагом мира только тогда, когда она входит, как кровь, в организм человека; когда она оживляет в нём всякий нерв, направляет всякое его движение. Наука — это вся истина; чтобы жизнь человека подчинялась истине, необходимо, чтобы истина воплотилась в него. А это что значит? Значит, мало знать истину, нужно ещё любить её. нужно её в себе носить. как нераздельную с собой душу. А разве это даётся одним механическим совершенствованием учреждений? Вы забываете пустяки, внутренний огонь человека, его волю, его страсти. Их переродить не так легко и просто, как освободить крестьян манифестом или закрыть старые суды и завести адвокатов. Вы увлекаетесь одною стороною дела, внешностью, обстановкою, на неё кладёте все упования ваши. Я не против обстановки; но я прежде всего за сущность, за душу дела. Поймите же разницу между ними.
— Какой же смысл имеют в таком случае твои насмешки? — вмешался Прохоров, которому показалось, что теперь горизонт разъясняется и что Суровцов поневоле должен сделать несколько очистительных шагов навстречу ему. — Ты сам сознайся теперь, что мы сходимся близко, что наше разногласие только кажущееся. Тебя интересует одна сторона вопроса, нас другая. А в сущности мы стоим за одно. А ведь ты каким было петухом набросился, herr professor… Заклевал было совсем, — с игривостью закончил Прохоров. — Наш брат юрист не горячится, как вы, учёные, зато видит дальше и вернее. Я недаром сказал: rira bien…
— Именно недаром, — засмеялся Суровцов. — Я и теперь не могу не смеяться над вашими затеями оплакивать жребий голодающих и холодающих дюжинами шампанского, перед бронзовыми каминами. Соловья баснями не кормят — просто, да ясно. Ты, как адвокат, — ярый эксплуататор, вопиющий монополист; как Серей Семёныч Прохоров — роскошник и сластолюбец, и все мы более или менее такие; зачем же ты хочешь только в петербургском журнале, в отделе хроники, заявляться санкюлотом, другом народа, да и то за выгодную полистную плату? Ты плачешь за народ в своих корреспонденциях типографскими чернилами, а народ настоящим образом плачет от тебя в твоей конторе. Ведь согласись сам: человек, заработывающий тридцать рублей в год на все свои потребности, не может платить тебе за одно дело триста, четыреста рублей. А без тебя он может делать это дело; а ты не можешь браться за дело дешевле сотен — не стоит, мол, рук марать. Если все люди останутся такими, как мы с тобой, — ей-богу, напрасно и заботиться о судьбе пролетария. Мне кажется, всякий деревенский помещик, поедающий кулебяки и не читающий ничего, кроме «Московских ведомостей», полезнее для пролетария, чем мы с тобою. Он ему то овсеца взаймы даст, то похлопочет за него у судьи, то барыня его больных ребятишек полечит. Мало, конечно, а всё ж больше пользы, чем от твоих корреспонденций.
— Благодарю за дифирамб! — сказал Прохоров, бледнея от злости, но стараясь улыбнуться.
— Поневоле вспомнишь Руссо, — продолжал Суровцов, не замечая негодования хозяина. — tel philosophe aime les tartares pour être dispensé d’aimer ses voisins… Согласитесь, господа, что он метко попал во многих из нас.
— Ну, крутогорский Цицерон! — вставил Протасьев, давно с улыбкою удовольствия следивший за поражениями Прохорова. — Ты наколот .как жук на булавку, и не шевелись!
Невольный дружный хохот ответил на эту выходку, но сейчас же смолк. Гости растерялись не менее хозяина. У Прохорова потемнело в глазах. Даже увлёкшийся Суровцов заметил его крайнее смущение и смекнул, что наделал много неловкостей. Один Протасьев наслаждался торжеством; он был зол по природе, а с некоторого времени, убедившись в видах Прохорова на Лидочку, неумолимо преследовал его, где только мог.
— Господа, я примирю ваши противоречия! — заговорил правовед, который считал себя глубоким знатоком света и был искренно убеждён, что его дипломатия в состоянии успокоить самые возбуждённые страсти. — Я по праву могу быть третейским судьёю: и как патентованный законник. и как человек вне партии. Я нахожу, что обе стороны виноваты и обе стороны правы.
Правовед нарочно остановился и оглядел самодовольными белесоватыми глазами публику; он твёрдо рассчитывал, что при такой эффектной выходке она грянет хохотом и неприятное дело окончится весёлою шуткою. Но публика была слишком смущена серьёзно обиженным видом хозяина, чтобы хохотать над остротами правоведа.
— Обе партии погорячились, обе партии увлеклись в преувеличении! — с несколько поколебленной бодростию продолжал оратор. — Истина всегда в середине. Недаром старые авторы называют её «золотой серединою». Я, господа, жрец золотой середины, как и приличествует жрецу Фемиды, взвешивающему дела людей на весах правосудия. Невозможно требовать от людей такого всестороннего и всецелого посвящения себя идее, как этого требует господин Суровцов, невозможно требовать и таких радикальных общественных реформ, каких желает в своей прекрасной статье наш талантливый друг, на пиршестве коего возлежим мы сегодня. Будемте мудры, господа, как наши учителя римляне. Хорошенького понемножку! Будем сочувствовать бедняку, но и не откажем в сочувствии душистой струе Moêtte! Будем желать реформ, но будем же и держаться со всею стойкостью консерваторов за мягкое кресло перед пылающим камином! Одно другому не мешает. Да здравствует будущее и да здравствует настоящее! Пусть будет у каждого пролетария курица в супе, как желал этого добрый французский король, но пусть же и на гостеприимном столе нашего любезного хозяина не исчезает удивительный сиг, которым он только что угощал нас.
— Сиг съеден! Теперь, господа, пора за рябчиков! — поспешил закончить Прохоров, оправляясь, сколько мог, и чувствуя всю невыгоду смущения. — Вместо копий остроумия вилки в руки. Суровцов сегодня ругался, как Тимон Афинский, и должен подать нами пример такой же энергии в истреблении ужина. Если его аппетит стал таким же деревенским, как и его язык, то, господа, поздравляю вас! Человек, давайте ужин!