С тупой тревогою, сдавившею его грудь, стоял Иван Мелентьев за зелёном скате между дубов, провожая глазами удалявшуюся пёструю толпу господ. Его старое мужицкое сердце слишком давно привыкло носить в себе безысходное горе крепостной мужицкой жизни, чтобы в нём могла сохраниться способность каких-нибудь острых впечатлений. Давно позабыл Иван Мелентьев, что такое страх, что такое радость. Если бы привели Ивана даже на край глинистой ямы в три аршина длины, в которой должны были успокоиться его ломаные кости, и тогда не колыхнулось бы особенно сильно его усталое сердце. Иван Мелентьев хоть ни разу не лежал в тёмной трёхаршинной землянке, однако не раз видел на себе смерть, не раз кончал не на шутку все свои короткие расчёты с тяжёлою мужицкою жизнью. Раза три клали Ивана под образа на стол, стащив с тёплой печи, где замирал он в никому не известной, ничем не облегчаемой немочи, обмывали по просьбе плачущей Арины холодненькой водицей, пока он ещё не закоченел совсем, одевали в чистую рубаху и приводили дьячка Якова Федотыча «отчитывать душеньку его», пока ещё старик не отошёл. И всё это видел и чувствовал старик и вслушивался смутным ухом в страшные, непонятные слова, напутствовавшие его из этой жизни в открывавшийся перед ним могильный мрак, который с безучастным выражением голоса и с унылой протяжностью вычитывал над ним, подёргивая длинным пьяным носом, из толстой и тёмной книги заспанный Яков Федотыч. И видел старик, как суетилась его причитывающая и хныкающая Арина ставить в печь с вечера пироги, чтобы на случай, если он к полуночи отойдёт, не срамно было бы людей принять. Видел старик, как подходили к нему один за другим старые и малые, свои и чужие, проститься с ним перед смертным часом, как старые старики, давние сверстники Ивана, покачивали над ним головами с каким-то суровым, словно досадливым для них сожалением. «Что ж, помирать собрался, Иван Иваныч? — говорил ему в утешение сосед, заглядывая ему в помертвевшие глаза с строгим, испытующим вниманием. — Этого, брат, не уйдёшь; сколько нам с тобою ни жить, помирать надо… и костям пора на покой… поработались… Тайн святых сподобился, попу споведался, и слава те, Господи! Дай Бог всякому так помирать. Не то что на большой дороге вздохнуть без покаяния, псом смердящим, а честно, по-христиански. Бог милостив. Деток твоих не оставит. Ты своё пожил, им теперь надо жить. В тебе, старике, уж какой для них прок! Только рот лишний. Вот не хуже я. Чего маюсь? А не прибирает Господь. Его воля! Руки на себя не наложишь».
Но терпкий мужицкий организм Ивана Мелентьева одолевал смерть, и со стола, из-под образов, он вставал на босые ноги и шёл задать корму кобыле.
Глядела смерть в бывалые очи Ивана Мелентьева и в другом, не таком тихом виде. В давние годы, когда нужда до того давила Ивана в глухом, почти безлюдном хуторе, что хоть на осину вешайся, не раз приходилось Ивану заниматься недобрым делом; далеко кругом мужики знали ухватку Ивана, как обувал он в лапти задом наперёд чужих кобыл и сводил их по ночам с чужого двора, как отгонял жеребят на ночном. Короток мужицкий суд конокраду. На конокрада не идут жаловаться, конокрада не вяжут. Конокрад лучше всех знает, что ждёт его в случае неудачи. Что ни стоит на дворе, что ни попалось под руку в избе — всё будет у него в горбу. Топор — топор, дубина — дубина. Конокрада мужик бьёт до той поры, пока можно сволочь его за ноги в канаву или овраг. Отдышит — отдышит, не отдышит — как знает. О нём найдётся тут не много печальников. Доставалось на своём веку такого угощенья и Ивану Мелентьеву. Лежал и он по двое суток в конопляниках и во рвах с пробитою насквозь головою, с перебитым рёбрами, в мучительной горячке. Раз, в пронзительный ноябрьский дождь, пришлось просидеть Ивану чуть не целый день в копани, среди мочившейся пеньки, по горло в замерзавшей воде, скрываясь от дреколья прилепских однодворцев, у которых он свёл было двух жеребцов. Выкарабкался Иван вечером из своей засады и уже не мог больше разогнуть скорчившейся спины. Так и окостенел, как сидел. Прополз Иван на карачках до своей хаты пять вёрст, втащили его на печку и девять недель не могли поднять с неё. С той-то поры навсегда перегнуло стулом Ивана Мелентьева, навсегда отшибло его старую богатырскую силу.
У Ивана Мелентьева, как ни закалила его жизнь, что-то тяжко было нонче на сердце. Неохотным, медленным шагом в раздумье шагал он по лесу, в котором ему с малолетства был знаком каждый куст. Вот он спустился в глубокую узкую лощину, засыпанную опавшим листом, на дне которой, между корнями густых старых осин, сочился совсем заросший вербою болотистый ключ. Эта непроходимая чаща вербовника была отличным убежищем серых лесных хищников, которые по узкому руслу лощины спокойно спускались ночами к жилищам людей.
Иван порыскал несколько минут по берегу ключа и наткнулся на залитые остатки костра. Досадливо покачал Иван головою и стал в каком-то презрительном раздумье расшвыривать ногою головни.
— Ишь его, ишь! — сердито пробормотал он. — Словно душегуб прячется… И день-то тот пропади, когда он родился. — В вербовнике что-то зашуршало. — Лёвка! — окликнул вполголоса старик.
Никто не отвечал, но треск раздвигаемых сучьев слышался гораздо явственнее и быстро приближался к ручью.
— Ишь, ломится, что медведь! — с ненавистью сказал себе старик.
Крайние кусты раздвинулись, и из чащи показался молодой малый, небольшого роста, в истрёпанной солдатской фуражке, босой и оборванный, с толстою палкою в руке. Он очень отощал, и на его нагло улыбавшемся, бесцветном лице проступали странные тёмные пятна.
— Что, небойсь притащился, старый? — мигнул он старику с ухваткой ухарства, так мало подходившего к его жалкой фигуре загнанного зверя. Он перешёл через ключ по колено в грязи и приблизился к Ивану. Иван смотрел на него молча, уныло покачивая головою.
— Ну что ж, здравствуй, что ли, — начал солдат. — Что же не целуешься? Али я татарином стал? Всё ж ты мне батькой называешься.
— Ну, здравствуй, — нехотя отвечал старик, протягивая к пришедшему свои старые губы. — Нешто давно не видались?
— Давно, не давно, а у меня ндрав такой весёлый, чтобы меня целовать. С девками привык целоваться! — нагло ухмыльнулся Лёвка.
— Ну тебя к ляду! — отмахнулся, нахмурившись, старик; он оперся обеими руками на свою палку и стоял, потупившись в землю, не глядя на сына.
— Видел мою фатеру? Просторная? — спрашивал насмешливо Лёвка, оглядывая лес. Старик вздохнул, не отвечая. — А вот это кухня моя… я, брат, по-барски, — краснобайничал Лёвка, раскидывая уголья костра. — Не то что вы, мужики! Что ж стоишь-то лешим, слова сыну не скажешь?
— Да что говорить-то? Говорить-то нечего!
— Как говорить нечего? Врёшь! Пять годов, старый хрыч, сына не видал, а нечего говорить? Я тебе сейчас найду сказ: много ль ты, старый, в пять лет пеньки да семени продал, да сколько денежек под застреху спрятал? Вот и разговор у нас будет.
Старик безнадёжно махнул рукою, не поднимая глаз.
— Опять за своё! Должно, ты в хоромах родился, что у мужика деньгу вздумал искать? Видно, и по лесам её нетути, что опять в избу лезешь?
— Что в избу? Нешто в чужую? Я в своё хозяйство вступаюсь. Мне моё подавай!
— Какое такое твоё хозяйство? — спросил Иван, подняв на Лёвку нахмуренные глаза. Его голос, по-видимому, спокойный, чуть-чуть дрожал.
— А самое такое! Как Лёвку в солдаты брали, Лёвка вам всё готовое оставил.
— Как же не готовое! — насмешливо перебил его старик. — Наготовил всего: сани в Казани, хомут на базаре; только и оставалось, что начать да кончить. Что ж ты это, вражий сын, без пути бредёшь? Креста на тебе нету! Ты дому, может, на две медных полтины заработал, а я и твои братья все двенадцать лет бабу твою с ребятишками кормили. Чем же я их кормил-то? Какие у нас такие имения?
— Толкуй там — бабу! Баба сама тебе работница. Всё вам предоставил: и бабу свою, и землю, всё вчистую. Как мать родила в царскую службу пошёл, только креста с шеи не снял. А вы мне много помочи подавали?
— А то не подавали? Коли б ты водку не лопал, как собака, ты б с нашего одного и обут, и одет был. А то вот на место того и царское, и братское по кабакам просушивать поразвешал.
— Ты чего меня срамить вздумал? — окрысился Лёвка. — Я, какой ни на есть, всё царёв солдат, а ты мужик. Я, может, в таких местах бывал, с такими людьми разговоры водил, что ты издали посмотреть бы побоялся. А ты меня срамишь.
— Да как же не срамить-то! Ведь я тебе отец; я тебя должон на путь навести. Какой же ты царёв солдат, коли из-под царского приказу ушёл, коли о тебе по всей Рассеи розыск идёт? Много ты тут хорошего себе сыскал? По болотам да по лесам, словно бирюк от собак хоронишься. Что ж, по-твоему, лучше так-то?
— Много ты понимаешь! — горячился Лёвка. — Я и говорить-то с тобой не хочу, а подавай мои денежки, вот и всё! Вы нешто не с моих денежек в лаптях-то щеголяете? Были бы они у меня, тоже б босиком не ходил.
— Нету у меня никаких денег, отвяжись от меня, сатана! — сказал старик. — Зачем это только ты приходишь душу мою смущать? Лучше бы я не знал, где ты.
— Мало бы что… Рада телушка с ворушки, да рога привязаны. А ты денежки подавай! — Иван молчал, что-то обдумывая. — Мне с тобою, батька, некогда тут растабарывать, — наступал Лёвка, делаясь всё нахальнее. — Сказал я тебе вчера: принеси деньги, ну и приноси. Меня ведь сидоровою козою не разжалобишь. Я без денег отсюда не пойду, хоть зиму зимовать.
— Да разбойник ты! Откуда ж я их возьму, коли у меня нет? Икуну, что ли, мне снимать?
— А нет денег, хлеб продавай! Хлеб с моей земли. Нонче рожь по двадцати копеек дала, есть с чего денежки брать. Ишь у тебя одонков-то понаставлено — мышей кормить! Одонок почни.
— А есть что будем? Зиму калачом не укормишь. Ведь десять ртов, а спины всего две; ты об этом вспомни, окаянный.
— Ну, так заговаривай зубы! Вот тебе моё последнее слово, — объявил Лёвка: — не вынесешь нонче к вечеру — запалю одонки со всех четырёх углов. Мне, брат, всё равно Сибирь. Семь бед, один ответ, я пропащий человек.
— Ох, головушка моя горемычная! — застонал Иван. — За что ты меня зарезал, грабитель? Или нет для тебя, что для палача, ни отца, ни матери? Лучше бы мне издохнуть на этом месте, чем твоё злодейство слушать.
— Небойсь, не издохнешь! Здоров, как собака, — отвечал Лёвка, дерзко взмахивая лохматой головой. — Ступай, не причитывай, откупоривай кубышку.
Старик всё стоял в раздумье, опершись на палку, тихо охая и качая трясущейся головою.
— Вот что, Лёвка, — сказал он наконец разбитым голосом, в котором дрожали слёзы. — Убей ты меня лучше этим дубьём; один раз помирать. Не тирань только ты меня, не томи душу.
— Ты не бык, тебя не продашь на мясо, и шкуры с тебя не выделаешь, — острил Лёвка. — А ты деньги неси, мне деньги нужны.
— Сколько ж тебе денег нужно, проклятый?
— Чего ругаешься? Не лай! Неси пятьдесят рублей.
— Опомнись, разбойник! На тебе крест…
— Да вот что ещё, — прибавил хладнокровно Лёвка: — чтобы был мне готов мешок с салом и лепёшками, да с пшеном. В дорогу пойду. Да рубахи три новых, порты. — Старик только стонал. — Сапоги уж, видно, сам куплю, чёрт с вами, — продолжал между тем Лёвка. — Полушубок только чтоб беспременно, хоть старенький, потому холода. Я и нонче чуть не замёрз.
— Тогда приходил, ограбил не хуже француза, теперь опять грабить пришёл? — сетовал Иван. — Слушай, Лёвка, не доводи до греха: вынесу я тебе четвертную, ступай себе с Богом.
— Ну что ж, выноси! Нешто я не возьму? Я и две возьму, не то что одну, — смеялся Лёвка. — Как мой приказ исполнишь, так и марш отсюда. Ну вас всех к лешему, роденьку милую! Погощу у Гордюшки Железного, там моей Стешки племянница двоюродная за Гордеевым Сенькою, добрая баба… Та меня не оставит.
— Уходи ты только отсюда ради Христа! — упрашивал Иван. — Не подводи нас под беду. И то уж становой два раза сотского посылал, вишь слух прошёл, что ты здесь.
— Нонче мировой меня в лесу видел… я его сразу спознал; нужно будет ночью фатеру менять, — опять засмеялся Лёвка. — Ты меня, батька, не держи. Отдавай скорее деньги, а то я к тебе прямо во двор, корми тогда и пои сынка любезного!
Иван, кряхтя, достал из-за голенища свёрнутую сальную бумагу и дрожащими пальцами вынул оттуда две ассигнации: одна была в двадцать пять, другая в десять рублей.
— На, подавись! — сказал он. — Больше ничего нет, хоть душу вывороти.
— Я тебя знаю, старого хрыча! По глазам видел, что принёс, — весело заговорил Лёвка, с жадностью схвативши ассигнации. — Уж так, видно, и быть! Прощаю тебя на том, дарю пятнадцать целкачей детишкам на кашу. А мешок чтобы беспременно был, всё, как сказано, без лукавства.
— Провались ты с твоим мешком, — ворчал убитый старик. — Грабь, что хочешь, твоя власть. Оставь ты только нас, Христа ради.
— Вот что! — вспомнил Лёвка. — Ты мне мешка сюда не приноси. Как свечереет, я к вам в овин подберусь через конопляники. Ты в овин мешок положи, в печку. Да Стешку мою после ужина вышли.
— Это ещё куда?
— А ко мне; я её в овине буду ждать. Надо ж ей муженька милого повидать, не всё сиротой жить. Пять лет не видались, жену посмотреть нужно. Не постарела ли, мужа свово помнит ли?
— Оставь ты жену в покое, Лёвка, не мути её. Ну, как ты покажешься ей? Срамота одна! Хорошо жене показаться, коли есть в чём. А тебе и самому на себя взглянуть срам. Опять, знаешь, бабье дело: баба не жива, коли не сболтнёт.
— Лёвке, брат, чёрт не страшен. Не стращай. Беспременно хочу, чтобы баба ко мне пришла; да пусть полштофик захватит, ждать-то прозябнешь.
— А, облупить тебя! — плюнул с досадою Иван, с гневом удаляясь от Лёвки. — Уродничай уж как знаешь! Терпели больше…
Пошёл по народу слух, что по деревням стал шататься какой-то беглый, солдат не солдат, а и не мужик. Раз перед светом мужики видели в мелентьевском коноплянике красную фуражку. Кабатчица за рекой, в Спасах, рассказывала, что постучался к ней о полночь какой-то человек, спросил штоф водки и ушёл в поле. Из себя словно нездешний, черномазый, как цыган. Кабатчица, как увидала его, чуть не умерла со страху, думала — убьёт. В то же время волостной старшина получил от мирового судьи приказ осмотреть обуховский лес, где, по дошедшим до судьи слухам, скрывается какой-то неизвестный человек. Старшина сделал облаву, и в лощине среди вербовника, действительно, нашли плотно умятую лёжку и следы костра; нашли ещё разбитый горшок для варева и несколько лохмотьев солдатской шинели, но самого человека не нашли нигде. И становой, с своей стороны, имел сведения от полиции соседнего Новопольского уезда, что какой-то беглый солдат, заподозренный в нескольких случаях воровства и поджигательства, укрылся в последнее время в пределах второго стана Шишовского уезда. Всё это очень встревожило и народ, и помещиков. Но ещё более поднялось толков и предположений после случая в Морозихином кабаке, на селе Прилепах.
Вечером на родительскую субботу кабак Морозихи был переполнен народом. Человек в дублёном полушубке, без бороды, похожий не то на солдата, не то на арестанта, сидел один-одинёхонек в тёмном углу и молча глотал водку. Прилепские однодворцы сразу заинтересовались новым гостем. Толпа развеселившихся парней, обнявшись за плечи, обступила чужесельца, чтоб попробовать, нельзя ли с него выпить хоть по маленькой.
— Ишь, служба, дела своего не забывает! — сказал один из них, постояв минутку около незнакомца. — Ты, брат, я вижу, чисто за посудой ходишь.
— А что ж мне на неё смотреть, на водку-то? — бойко отвечал незнакомец. — Её, каторжную, так и надо. Коли её шкаликом не подгонять, она и в рот не пойдёт.
Парни рассмеялись и получили о прохожем человеке очень лестное мнение.
— Твоя это правда, кавалер. Шкалик всему кабаку царь! — подхватил один из них. — Вот давеча полштоф мы выпили — ничего; ещё взяли косушку — ничего; а шкалик как принесли, так все и сохмелели сразу; стало, оно всех пьянее. Так, что ли, по-твоему, служба?
— Да видишь, какое дело, парень, — словоохотливо заговорил прохожий. — Ты-то вот полштоф пил, и косушку пил, и шкалик пил; ты и знаешь, какой пьянее. А я только и выпил один полштоф. Ставь-ка сюда косушку со шкаликом, вот я тебе и скажу свой сказ!
Беседа с таким остроумным и весёлым человеком до такой степени понравилась парням, что они живо уселись кругом стола и поставили на свой счёт косушку.
— Ты, видно, много, кавалер, знаешь, везде бывал, — пытала у гостя прилепская деревенщина.
— Я, братцы, ещё за везде сто вёрст был! — ответил, смеясь, прохожий. — Там был, где задом едят, ртом выплёвывают.
— Ах, ободрать тебя, — утешались парни. — Что ж о земле, малый, ничего не слыхать?
— О какой земле?
— Да о земле: нас всё господа межеваться требуют, а мы не хотим. Как это от царя слышно?
— От царя известно что! От царя давно приказ дан, чтоб на души резать. Господа держут.
— На души?
— Известно, на души. У кого, примерно, пять душ — пять десятин, али там десять, по пропорции, как по расчислению окажется; у кого одна — одну.
— А помещичью?
— Всё едино; теперь шабаш! Всю приказал перерезать. Мне, говорит, все равны. Было, говорит, время, да сплыло. А теперь хочешь, не хочешь — подавай!
— Так вот какое дело! — удивлялись кругом. — И правда ж это?
К столу уже давно подошли бородачи-хозяева, заинтересованные важными новостями.
— Стало, правда, коли царский указ. Царский указ не подменишь: на золотой бумаге писан, печать серебряная, а чернила красные. Я ведь тоже грамотный, сам читал…
— Сам читал? — с недоверием переспросили слушатели. — Что же это, стало, и владенных записей теперь не брать?
— Бери, не бери, всё порежут на души, — ответил прохожий, начинавший беспокойно посматривать по сторонам.
— Где же это тебе сказывали, почтенный? — спрашивали его кругом.
— Где сказывали? Небойсь, не у вас. Ты думаешь, у вас только и людей? Я, брат, на одном Ачуеве три года выжил. Знаешь Ачуев, где Кубант речка в море пала, на казацкой стороне? Протоку знаешь? Ну, вот то-то! Побыл бы ты там. Оттуда всё красная рыба к вам в Рассею идёт, осетрина, севрюга… Там зàводи! А камыши на триста вёрст! Плавни называются, что твои леса. Там, брат, невод тянут князья, да графы, да полковники… Вот что! А посмотришь на него — наш брат: в рубахе, в портах, руки мазаные. Потому всяко бывает, хоронится. Один такой-то с нами в артели был, тоже от хозяина по рублю в день, наравне с прочими, получал. Со мной из одного котла хлебал. Приехала это вдруг карета шестериком, на белых лошадях, по тысяче лошадь стоит, два лакея, и прямо к нему. Мы смотрим, а лакеи его под ручки: ваше, мол, сиятельство, пожалуйте, барыня, говорят, за вами прислала. Сейчас это ему полковницкий мундир несут. Ну мы, известно, смекнули. Что ж? Ведь потребовал расчёт от хозяина, всё, как следует, до полушки получил. Завернул их особо в бумажку, смеётся: это, говорит, мне на вечную память будет, эти, говорит, денежки я трудовым пòтом добыл. Ну, обыкновенно, сказал этой своей княгине по-немецкому, она из бумажника сторублёвую бумажку вынь да и подай нам: выпейте, говорит, за вашего старого товарища! Хозяин только рот разинул. Ну, известно, молчок; потому нельзя. Кто такой, откуда — никому не известно. Так и покатила карета прямо в Петербург!
Прилепские однодворцы разинули рты от удивления. Рассказчик как раз во-время ушёл из кабака, потому что водка была выпита, а сотский, долго стоявший в числе слушателей, пришёл в смущенье и пошёл посоветоваться к попу, не задержать ли на всякий случай говорливого гостя. что-то больно смахивавшего на беглого арестанта.
Дунька только что вырвалась от гадкого старикашки; застал её, проклятый, перед сумерками одну в избе, хоть «разбой!» кричи. Прежде Дунька до того боялась Гордея, что ноги у ней подкашивались, когда старый, бывало, прикрикнет на неё, ни в чём ему не смела перечить. Но с тех пор, как умер Сенька, Дуньку узнать было нельзя. Так постыл ей был свёкор, что они и при людях на него глаз не подымала. Его любить ей было всё равно, что любить лохматого цепного, который лаял на цепи под амбаром. Ничего не мог с ней сотворить Гордей, даром что крутой был. Ни лаской, ни гневом, ни подарочком — ничем нельзя было одолеть глупую Дуньку. Хоть бы сказало что-нибудь старику, ругнула бы, укорять стала — всё б легче, а то ни слова никогда: побелеет вся, затрясётся, глазами словно съесть хочет, чем ни попало в старика! Только и бормочет: «Убью, постылый, отстань!»
Бросилась Дунька из избы прямо в конопляники, старик за нею; в конопляниках где ж сыскать?
Гордеев огород как раз подходил к прилепским конопляникам. Десятин пятьдесят сряду стоял, словно еловый лес, густой тёмный конопляник, в котором лошадь пряталась с головою. В русской чернозёмной деревне нет виноградников, но есть зато конопляники. Их слегка одуряющий, возбудительный запах слышен на вечерней заре, когда сбираются под ласковою тенью сумерек молодые пары: конопляник — и обычный приют деревенскою любви, и надёжное убежище от всякой опасности. В него спасается на целый день мальчишка, которому батька собрался вихор открутить за то, что упустил лошадь в чужой загон; спасается и воющая баба от пьяного хозяина, который хочет попытать на ней крепость вожжей; в нём прячется и всякий проходимец, которому почему-нибудь нужно прятаться. В лесу легче сыскать человека, чем здесь, легче уже потому, что ни один хозяин не пустить народ вытаптывать свою коноплю. В лесу даже издали видно что-нибудь, а за тесною стеною серых стеблей, хлещущих в глаза, всё равно как за тучей, в трёх шагах не разглядишь ничего.
Дунька ломалась через высокие конопли, не помня себя, всё дальше и дальше вглубь. Вдруг она остановилась и с лёгким криком попятилась назад. Перед ней на вытоптанной лужайке, на куче смятых стеблей лежал человек в полушубке и солдатской фуражке. Он нисколько не встревожился появлением Дуньки, потому что смотрел на неё с спокойною улыбкой, прокуривая коротенькую трубочку.
Дунька остановилась, как вкопанная.
— Э, да это Дуняша! — развязно сказал солдат, подымаясь ей навстречу. — Аль не узнала, дура?
Дунька смотрела во все глаза, раскрыв от изумления рот.
— Неужто это ты, дядя Левон?
— Я за него, племянница! Хоронюсь вот, как хорь под курицу, — смеялся Лёвка, звонко расцеловавшись с Дунькой.
— Что ж это ты так? — изумлялась Дунька, с недоверием осматривая истрёпанную одежду Лёвки.
— Да вот как видишь! Полюби нас чёрненьких… Начальник притеснять нас стал, я ему согрубил, не стерпел, — продолжал Лёвка изменившимся убитым голосом. — Вот и прячусь по задворкам шестой год, как пёс приблудный. Тот поленом, тот ухватом, тем только и жив…
— Ох, что ты это, дядя Левон? — с сожалением и испугом сказала Дунька. — Да ты б таки к своему двору шёл… У тебя ж жена, дети, отец родный… Всё б таки тебя, голубчика, обмыли, обчесали… Ведь тебя, должно, вошь заела. Ишь волоса-то — войлок-войлоком. Да и скверный же ты какой стал, дядя Левон, на человека не похож. Кровинки на лице не видать!
— Голод не тётка, Дуня. Чужая сторонушка не приголубит. А из своего двора батюшка родный, с братьями миленькими, по шее гонит, что ты, говорят, беглый, к нам влипаешь? Ты, говорят, у нас ничего не забывал. Не подводи нас под ответ. Иди с Богом, откуда пришёл… Горько мне это, Дуня! Все-то меня, сироту, оставили, никому теперича я не нужен. Жена законная, и та меня знать не хочет. А как в солдаты шёл, всё добро своё им предоставил; у меня ведь, ты помнишь, Дуня, и земля была, и скотина. Всё братцы любезные позабрали; на этом, говорят, спасибо, а тебя мы не знаем, кто ты такой… Был у нас брат, да не арестант, не беглый… Как мне теперь судиться с ними?
— Где ж мне, глупой, придумать что, дядя Левон, — грустно отвечала Дунька. — Я и сама-то беды своей не разведу… Такая моя жизнь, что хоть руки сейчас накладывать.
— Слышал я, слышал, Дуня, пожалел тебя, — сказал Лёвка необычным ему ласковым голосом. — Жена мне всё сказывала.
— Ты, стало, видал её? — перебила его Дунька, смутившись и отворачивая от дяди взгляд.
— Вчера ко мне выходила… В овине у них ночевал… Ведь я как волк, Дуня: нынче в лесу, завтра в поле. А ты вот что, Дуня, ты не таись. Что ж совеститься? Все мы под Богом, все люди-человеки… Ты ж не своею охотою, а неволею… Не тебе грех, а ему, чёрту старому.
Дунька громко зарыдала.
— Проходу теперь мне даёт, дядя… Словно бес в него засел… То, бывало, всё-таки людей совестится, хоронится свету Божьего, а теперь, как Сенюшку моего извёл, так и лезет при всех, так и лезет… Опостылел он мне хуже пса смердящего. Коли б силушка моя, пополам бы его, кажется, прелюбодея старого, разорвала.
— А что ж на него глядеть? И правда! — перебил её Лёвка прежним дерзким голосом. — Умри ты завтра, а он сегодня. Свернуть ему шею, сатане, и концы в воду!
Дунька с испугом взглянула на Лёвку. В его нахальных глазах сверкали дикие и злые огоньки.
— Ох, дядя Левон, не говори уж ты мне этого. Меня и без того нечистый мутит. Как Сеню моего он покончил. так вот не сплю, не ем, всё думаю, как бы мне его, проклятого, известь. И откуда только это у меня, сама дивлюсь… Ты ж знаешь, какая я была, всего-то, глупая, боюсь… Хочу попу на духу повиниться; может, поп снимет. Должно, это напущено на меня. Ведь он сатана, от чёрту душу продал. От него всякая нечисть к человеку пристанет.
— Слухай, Дунька! — сурово сказал Лёвка. — Его, душепродавца, погубить нет греха. Он Сеньку, мужа твоего, сгубил. Не должна и ты его миловать. За себя простить можно, за мужа не смеешь. Ты за мужа Богу ответ дашь.
Дунька слушала, продолжая громко всхлипывать, не отрывая своих глаз, будто прикованная, от глаз Лёвки, в которых всё больше разгорался мрачный, пугавший и возбуждавший её огонь.
— Вот что! Утро вечера мудренее, — словно опомнился Лёвка. — Ты мне, Дуняша, вынеси вечор в овин ломотик хлебушка… В овине переночую, а то ночами холода стали, пробирает… Да водочки захвати, коли найдётся. Я у вас тут денька два перебуду, отдохну, а там куда-нибудь опять потянусь.
— Куда же это ты?
— Куда журавель летит. Видела, нонче журавель по небу тянул? Он, должно, знает, где жить слаще. Какой станицей сбился. Видно, и мне за ним идти.
— Жалко мне тебя, сиротливого, — вздохнула Дунька, подпершись рукою и с сожалением раскачивая головою. — Как это ты по свету Божьему маешься, без угла, без крова?
— Жалей, не жалей, не полегчает, Дунька. А ты пот что мне скажи: где твой старый кубышку хоронит?
— Кубышку? Какую такую кубышку?
— Да ведь он богач, у него кованые сундуки денег. Где они у него попрятаны? Говори, не бойся, не чужому говоришь.
— Бог меня убей, не знаю, дядя Левон. Сундук-то у него в горнице стоит, подле кровати. А есть ли там деньги, нет ли, не знаю. Нешто он кому показывает? Сказывают, он их в землю закапывает… правда ли уж, нет ли. Он, точно, по зарям до свету подымается, ходит с лопаткой… Может, клады роет, может своё кладёт; я до этого не доходила.
— Дура ты глупая, Дунька, вот что! Не было б старика, была б ты богата, замуж бы вышла. Он тебя ни за что не отпустит. А тебе неволя срамоту терпеть! Ты баба молодая, один ребёнок всего, ты ещё за первого молодца на селе выйдешь. И наряды у тебя, и именье…
— О-ох, всему он, проклятый, помеха, — сокрушённо вздыхала Дунька. — Давит мою душеньку словно кол осиновый… Ни туда, ни сюда податься не даёт… У меня ж и родня богатая, и мать жива…
— Хочешь дяди послушаться — найдёшь своё счастье, Дунька! — решительным голосом сказал Лёвка.
— О-о… Да как же так? — с недоверчивым любопытством спросила Дунька, пристально смотря ему в глаза. — Недоброе ты что-нибудь затеваешь?
— Делай по-моему, рада будешь, дура! Тебе дядю не учить… Тебя никто не пожалеет, я один тебя жалею, за твою простоту да за ласку; как приходил я тогда с солдатчины, ты меня пригрела ровно мать родная. Я тебе этого, Дунька, век не забуду. Хочу и тебе помочь. Потому вижу, что ты. глупая, своего счастья не понимаешь.
— Да ты скажи, дядя… может, я и не тово, — нерешительно проговорила Дунька.
— Что тут разговаривать! Ступай теперь в хату, темно, хватится тебя… а вечор приходи, я научу… Глупому не научу, научу умному. Только ты сердце своё крепко держи. не жалей его, сатану!
— Что мне его жалеть, — со вздохом говорила Дунька, уходя к дому. — Нешто он жалеет меня?
В голове её стоял какой-то одуряющий чад и на сердце было жутко. Раздражающие слова Лёвки звенели в её ушах, его злые, мстительные глаза, казалось, ещё стояли перед нею и подмигивали ей в темноте вечера, с наглым смехом указывая туда, на постылый дом, на постылого человека.