Вот и кончились школьные занятия.
Соня очень волновалась, пока не услышала свою фамилию в числе тех, кто перешел. Сразу стало и спокойно и весело.
Но, когда Елена Петровна начала прощаться с ними, отпуская на каникулы, все чувства опять смешались. И радость наступающего лета, и грусть расставания с Еленой Петровной и Сашей, и облегчение, что не придется каждый день садиться за парту с Лидой Брызгаловой, и предвидение веселых игр во дворе и заманчивых походов на свалку; и снова печаль, что очень долго не увидит Елену Петровну, и сладкое счастье рисовать сколько захочется и без конца читать всякие сказки, потому что уроков делать не нужно…
— Постарайтесь каникулы провести разумно, — говорила девочкам Елена Петровна. — Гуляйте побольше, читайте. Если кто-нибудь поедет на дачу или в деревню, собирайте растения, засушивайте их — осенью сделаем гербарий. Смотрите не разучитесь писать, пишите каждый день понемножку…
— А что писать? — спросила Саша.
— Записывайте то, что увидите или услышите интересное. Можете списывать в тетрадочку стихотворения или записывать по памяти. Старайтесь, чтобы буковки стояли прямо и строчки были ровные. Это нужно особенно тебе, Лида Брызгалова, и тебе, Поля Голубина… А ты, Маруся, не поленись, порешай примеры — тут у тебя слабовато…
— А мне? — робко спросила Соня.
— А тебе побольше гулять, набираться здоровья. Чтобы пришла осенью в класс толстая, румяная — вон как Анюта Данкова!
Елена Петровна улыбнулась, девочки засмеялись, а откормленная Анюта Данкова, которая не любила, когда напоминали о том, что она толстая, сердито покраснела.
Соня слушала Елену Петровну и украдкой прощалась с классом. Она уже привыкла к этим светлым стенам, на которых висели их ученические работы — елка, оставшаяся от Нового года, белые сквозные снежинки, вырезанные их руками и наклеенные на синий лист, красно-желтые узоры из осенних листьев… Прощалась и с глиняной мышкой, которая, притаившись на полочке, держала в лапках колосок; ее слепила Елена Петровна. А дальше на полочке — глиняные, раскрашенные краской грибы, домик с зеленой крышей, глиняный мужичок; это уже делали они сами…
И вот уже нет школы. Простились, ушли — до будущей осени!
Сразу стало много свободного времени — ни школы, ни уроков, — даже как будто и делать нечего и неизвестно, куда девать такой длинный и пустой день.
Правда, у Сони было одно постоянное увлечение — рисовать. Снова начались истории с продолжением, картинки в клетках. Снова, облокотившись на стол в сенях, Лизка и Оля внимательно следили за этими рисованными историями. Вот стоит домик, а в этом домике живут три девочки. В домике темно — окна затушевываются черным, хотя три девочки остаются видны. А темно потому, что эти девочки очень любят сидеть в темноте и рассказывать сказки. Вдруг около домика опустился воздушный шар. Из него вышел принц и спросил у девочек, не хотят ли они полетать. Девочки обрадовались. И вот они все полетели — кто куда хочет. Одной девочке хотелось увидеть море, другой — пустыню, а третьей — царский дворец…
И дальше шел бесконечный ряд разных приключений.
А когда Соня уставала рисовать, бежали во двор. Но только к вечеру можно было поиграть, как раньше. А днем не с кем. Сенька сидел и работал рядом с отцом. Коську тоже стали заставлять пороть старье. Олю мать начала приучать к шитью, учила метать петли. Лук-Зеленый не смел отлучиться из мастерской. Он стал еще бледней, еще чумазей и кашлял, несмотря на теплые дни. Но, хотя по-прежнему не падал духом, и подмигивал, и улыбался, однако в улыбке его появилось что-то больное и печальное. Он походил на молодое растение, которое потихоньку вянет и блекнет без воды и солнца…
Перед тем как отпустить девочек на лето, Елена Петровна собрала их всех к своему столу. На столе у нее лежали пакетики с цветочными семенами. Елена Петровна раскрыла пакетики и каждой девочке дала по семечку — кому резеду, кому астру, кому настурцию… Соне она дала круглое блестящее гладкое зернышко.
— Это лупинус, — сказала она. — Он будет цвести синими цветами. — И написала название на бумажке, в которую завернула семечко.
Елена Петровна раздала семена и велела дома посадить их в горшочки. Соня бережно принесла домой свой лупинус; мама отыскала ей маленький цветочный горшочек и сказала, чтобы Соня нарыла землицы на заднем дворе — там земля хорошая.
И вот теперь стоит у нее на окне горшочек, в котором лежит семечко лупинуса — невиданного цветка синего цвета. Однажды утром Соня увидела, что из земли поднялся маленький зеленый росток. Соня схватила горшочек и побежала показать маме, папе и всем, кто был дома: ее цветок уже растет!
Мама мимоходом взглянула на ее цветок — еще совсем маленький, смотреть нечего. Отец спал в кухне на сундуке — прилег после обеда; Соня не стала его будить. Она вошла к Анне Ивановне:
— Гляди-ка — цветочек! Это лупинус.
— Лупинус? — Анна Ивановна пригляделась к росточку. — Ишь ты! Я эти цветы видела, мы как-то делили по заказу — до страсти красивые.
Анна Ивановна торопливо клеила свои листики. Она разговаривала с Соней, а сама как будто думала о чем-то своем или прислушивалась к негромкому разговору за дверью. Соня услышала голос Кузьминишны в маленькой комнате, открыла дверь:
— Кузьминишна, посмотри-ка…
И осеклась. Кузьминишна сидела пригорюнясь у стола, накрытого клеенкой. А напротив развалился на стуле какой-то чернобородый человек, плотный, плечистый, подстриженный в кружок. Нос у него был большой, с рытвинками, глаза черные. Он будто огнем сверкнул на Соню, когда взглянул на нее. Соня молча попятилась и прикрыла дверь.
— Ой… кто это? — прошептала она с испугом.
— Соня! — тотчас позвала ее мама. — Ты чего там без спросу ходишь? Иди сюда.
Соня медленно вышла в сени, поставила горшочек на окно, подышала на маленький зеленый язычок. А сама все думала: «Кто это такой страшный, чернобородый сидит у Кузьминишны?»
Вернувшись в комнату, она со скуки взялась за куклу. Соня возилась с куклой, а за стеной гудел хрипловатый голос. Сквозь легкий стрекот Раидиной машинки, которая никогда не умолкала в квартире, Соня разобрала отрывистые слова:
— Пойду еще раз… Неужто совести совсем нет? Ведь по миру пустила, подлая! Ах, ррас-поддлая!..
Соня испугалась. Неужели это он Кузьминишну так ругает? Вдруг да и колотить ее сейчас начнет, как Сергей Васильевич Дунечку?!
Она бросила куклу и выбежала в кухню к маме. Мама стояла у стола и мыла молочные бидоны. Но не успела она и слова сказать из комнаты Анны Ивановны вышел этот чернобородый человек. Теперь Соня разглядела, что он в простой белой, в полоску, рубашке, в такой же, какие носит отец. А сверху на нем синяя суконная поддевка со сборками. Кузьминишна и Анна Ивановна вышли его проводить.
— Прощевайте, будьте здоровы! — сказал чернобородый.
— Счастливо! Дай бог удачи! — ответили все трое — и Кузьминишна, и Анна Ивановна, и мама.
Он поклонился им, надел большой картуз с лаковым козырьком и ушел. Все молча слушали, как он грузно сходил с лестницы. И заговорили только тогда, когда шаги его затихли.
— О-ёй-ёй! Ой, орелики!.. — простонала Кузьминишна. — Ой, дела-то какие! Ой, братцы мои!
И, схватившись за голову, пошла из кухни. Соне запомнилось, как сверкнули перстни, когда она горестно вскинула свои белые руки.
Все три женщины сидели в маленькой комнате Кузьминишны. Соня, притулившись за маминым стулом, слушала их разговор.
— Всего капиталу лишился! — рассказывала Кузьминишна. — И не отдаст она ему, ни за что не отдаст!
— Кто же это — жена, что ли? — спросила мама.
— Ой, Дарья Никоновна, касатка, кабы жена! Он к жене-то поехал, она вроде помирать собралась. И я-то, грешница, думаю: развяжет она нам руки, женимся мы с ним! А она выздоровела! Видно, от радости, что мужа увидала, тут и болезнь рукой сняло.
— А может, и не болела… — вставила Анна Ивановна.
— Скорей всего, и не болела, — согласилась Кузьминишна. — А он вернулся — ну и к матушке, к Манефе. За деньгами, мол, матушка. Капитал-то ведь он весь свой у нее оставил.
— А зачем же это? — удивилась мама. — В банк бы надо…
— Да ведь и я говорила, — прервала Анна Ивановна: — «Зря ты, Прохор Васильич, так доверяешься». Ну, куда же там? Своя старица, преподобная, разве можно не доверяться? На меня и Митя накричал: «Как же ты, говорит, матушке Манефе да не веришь? Ведь она божий человек, святой жизни!..» Вот тебе и святая!
— Да, побоялся Прохор Васильич банка-то, — продолжала Кузьминишна, — лопнет еще. А тут своя, преподобная, рогожская настоятельница. Ну и оставил у нее: «Сохрани, матушка Манефа!» — «Давай, сохраню». А пришел получать — она и говорит: «За какими такими деньгами, батюшка, ты ко мне пришел?» Купец-то мой почувствовал неладное — побелел весь, сердце оборвалось. «Как же за какими, матушка? Да ведь я же тебе свой капитал на сохранение оставил!» Да в ноги ей, ревет, слезами плачет. А она — свое: «Ничего не знаю, никаких денег твоих не видала. А если я у тебя деньги брала, расписку подай». Вот так-то…
— А у него и расписки нет? — спросила мама.
— Да нету! Не взял он никакой расписки! Ведь вроде как святой какой он ей верил. Совестно ему было даже и расписку-то спрашивать. Ведь в монастыре настоятельница, день и ночь перед богом стоит! А вот — на-ко! «Не брала, говорит, твоих денег, да и все». И оставила его голеньким. Ох, что ж будет-то теперь! — Кузьминишна заплакала. — Ждала его… Как ждала-то.
— Ну что ж, Кузьминишна, — сказала мама, — деньги пропали. Да ведь жизнь-то не пропала еще! Деньги — дело наживное…
— Деньги — дело наживное, о них нечего тужить, — подхватила Кузьминишна, — а любовь — дело другое, ею нужно дорожить — так в песне поется. Да ведь, Никоновна, если у него капиталу не будет, то и я ему не нужна. Ведь я работать ничего не умею…
— Этому научиться нетрудно, — возразила мама. — Полы, например, мыть в школе не учатся.
Кузьминишна махнула рукой:
— Ах, Никоновна! Да ведь ему поломойка-то не нужна. А я бы пошла и полы мыть. Люблю я его до смерти! До смерти!
— Такого страшного?.. — вдруг раздался негромкий изумленный Сонин голос.
— А ты что здесь делаешь? — закричала мама. — Иди отсюда. Вечно она около взрослых торчит! Иди!
Соня, насупившись, вышла. В голове было полно чепухи. Святая матушка, монахиня, у купца деньги утаила. Как же это она могла? Ведь она-то знает, что бог все видит и накажет ее? Она же монахиня, она к богу ближе — как же она его не боится?
Отец сидел и читал газету.
— Что, протурили тебя? — сказал он Соне.
Соня тут же пристала к нему с расспросами относительно денег и святой матушки Манефы.
— Так ведь это они, попы да монахи, только нам говорят, что бог все видит. А сами-то, видно, знают, что ничего этого нету.
— Чего — нету?
— Ну вот что бог за нами смотрит. Что ж ему, только и заботы за каждым смотреть? Он небось давно на нас рукой махнул. Грешите, леший с вами.
— А наш батюшка тоже грешит?
— А что ж батюшка? Такой же, как все.
— Нет, не такой. Он священник.
— Священник, а вон человека на каторгу загнал.
— Какого человека?
— Подтягина сына, студента. Вишь, книги какие-то запрещенные читал. Против царя. А отец Подтягин на исповеди ему и рассказал. Дескать, батюшке, как богу, надо все рассказывать. Вот и загнали парня. Да это дело не новое. Вон и в книгах про это есть, недавно читали мы с матерью. «Овод» называется. И там та же история. Парень к попу на исповедь пришел, про себя и про товарищей рассказал. А поп в тюрьму и загнал товарищей-то.
Соня, ошеломленная, глядела на отца. С грохотом рушилось все, чему она непререкаемо верила. Значит, и батюшки обманывают! Она замолчала, задумалась.
— Ты что тут глаголешь опять? — с упреком сказала мама, входя в комнату. — Погоди, загремишь ты со своим языком, вроде этого парня! И чем ты ей голову набиваешь, а?
— А что ж такого я сказал-то? — ответил отец. — Мы так просто. Сидим, разговариваем. Про «Овода» вот тут… И разве я неправду какую сказал?
— А кто тебя просит эту правду говорить?
— Ну, эко ты, голова! Что ж теперь — сидеть да молчать, что ли!
Больше всех потрясен был рассказом про матушку Манефу Кузьмич. Он был так набожен, он так почитал церковь и всех ее служителей, он так беззаветно веровал, что этот поступок матушки Манефы словно оглушил его. Он даже заболел, утром еле встал и, совсем расстроенный, пошел на работу. И бог ее не наказал! И люди не обличили!
Вечером — в первый раз! — лег спать не помолившись. И Анну Ивановну не спросил, молилась ли она. Лежал, закинув руки за голову, и молчал.
Анна Ивановна с удивлением поглядела на него:
— Мить, ты что же? Захворал, что ли?
— Нет.
— А что же не спишь?
— Погоди ты!
Он поморщился — Анна Ивановна мешала ему думать. А думал он все о том же — мучительно, напряженно, с глубокой обидой обманутого в своих лучших чувствах человека.
И как же это ее бог не наказал? И как же люди ее святой считают? И как же он сам до сих пор ее святой считал? Да он бы, кажется, убил того человека, который бы сказал плохо о матушке Манефе! А она… Нет, но почему же бог-то допустил это?..
Играть ребята собирались лишь в сумерки. А целый день, длинный и жаркий, томил бесконечной скукой. Послоняешься по двору, постоишь у ворот… А дальше что? Не зная, куда деться от этой душной застойной скуки, Соня придумала себе игру. Она нарисовала человечков и вырезала их. Получились маленькие бумажные куколки. В толстой книге, которую Соня уже давно исчертила карандашом, был отдел мод. Соня срисовывала оттуда женские фигурки в модных платьях, раскрашивала их цветными карандашами, давала им разные имена; чаще всего эти имена она брала из сказок. Тут была и Аленушка, и Адальмина, и Белоснежка… Для них строились на столе карточные домики; они ходили по столу, разговаривали, ссорились, мирились, ездили на прогулку в бегониевый лес — на окно.
Соня делала им из бумаги столы и стулья, вырезала для них лошадок и сани. В сани эти фигурки могли садиться; умели они сидеть и за столом.
Игру в бумажных человечков девочки называли «играть в барыньки». Но Лизка или Оля редко играли в «барынек». Играла Соня, а они смотрели. Матреша — Ком саламаты, если и приходила к ним, то даже и дотронуться до «барыньки» боялась. Она прятала за спину руки и качала головой. Но смотреть, как играет Соня, очень любила.
Постепенно у каждой «барыньки» сложился свой характер. Арианда (Соня где-то вычитала название одного дворца в Крыму и решила, что это хорошее имя) в розовом платье, самая красивая «барынька», была и самой доброй и самой умной. Она никогда не ссорилась; она только плакала, если ее обижали. Очень положительной дамой была Аленушка в синем платье. Зато Адальмина была горда, заносчива и всегда лезла в ссору. Однажды эта красавица Адальмина так досадила всем «барынькам» и самой Соне, что Соня схватила ее, скомкала и выкинула в окно. И Сонины подруги были очень довольны, что избавились от Адальмины.
Соня читала сказки, играла в «барынек», бегала по вечерам с ребятами в салочки, водила хороводы, ухаживала за своим лупинусом… а мысли шли своим чередом. В голове все время кипела скрытая, неустанная работа. Все время что-то рушилось и разорялось. Покойный горбатенький художник всегда говорил, что труд — это честь человека, что первый человек на земле — это тот, кто трудится. Вот ее папа и мама трудятся. Когда Соня была совсем маленькой, она так и считала, что ее папа и мама и есть самые главные люди.
А потом все пошло как-то неожиданно плохо и несправедливо. Барыне в шляпе с перьями постилали в церкви коврик, а мама стояла в толпе, и никто ей коврика не подстилал. Дунечка была мастерица, она так умела крахмалить тонкое белье и всякие кружева и батисты, как никто не умел. Она бы тоже должна быть первым человеком, а вот нет же! Первым человеком была ее хозяйка Палисандрова, а Дунечка — простая работница…
И вот теперь Кузьминишна, красивая, с бархатными глазами и веселым голосом… Когда не работала, то ходила в шелковых платьях со стеклярусом. А стала работать — сидит в темной кофте да продает перстни с рук. И купец ее теперь не хочет любить…
Почему же так? Почему все так наоборот? Соня могла бы спросить обо всем у отца. Но мысли эти были так несвязны, туманны, хотя и тревожны, что она не знала даже, как и объяснить их.
Лупинус тоже заботил ее. Он долго собирался с силами. А потом вдруг собрался и потянулся вверх. Странный это был цветок: тонкий, жесткий стебель настойчиво тянулся вверх; веток у него не было, лишь кучка маленьких резных листочков торчала на макушке. Соня подолгу смотрела на него, стараясь понять: а откуда же вылезут бутоны и развернутся синие цветы?
— Что-то твой лупинус на коноплю похож, — сказал однажды отец, поглядев на Сонин цветок.
Соня обиделась:
— Вот подожди, вырастет побольше — тогда увидишь!
А в квартире все ждали купца. Вот он добьется правды, посовестится Манефа, отдаст ему капитал. Но купец все не приходил. И все протяжнее, все печальнее становились песни Кузьминишны.
— А что, сестрица (так звала Кузьминишна Анну Ивановну), может, мне самой к нему сходить?
— Не страмись, — ответила Анна Ивановна. — Там дети его, сыновья взрослые. Спустят с лестницы, да и все. Не удивляй людей, не ходи!
— А что ж делать-то? Душа горит! Просто с тоски пропадаю… Уж хоть бы что-нибудь узнать!
Анна Ивановна подумала, потом сказала:
— Ладно. Ужотко понесу работу, заеду туда. У соседей поспрошаю.
Соня сидела тут же — складывала дубовые листочки.
— А когда работу понесешь? — спросила она.
— А тебе на что?
— Про купца узнать хочется.
— Вон как, ей и то узнать хочется! — усмехнулась Кузьминишна. — А мне-то каково? Выпить бы, что ли!
Анна Ивановна рассердилась:
— Ну уж это не затевай! Самому скажу!
— Жизни жалко… — начала Кузьминишна. Она приклеивала стебельки к листочкам, клеила и отбрасывала, но словно и не видела их. — Как же все в жизни повернулось! А что, сестрица, неужели так она и не отдаст? А может, отдала, а он взял да и уехал, а?
— Может, и так.
— Нет, не может, не может! Уж если так, под трамвай брошусь!
Кузьминишна швырнула намазанные клеем стебельки и принялась ходить по комнате.
— Сестрица, дай рюмочку! Терпения нет — тоска!
Но Анна Ивановна не тронулась с места.
— Душатка, — сказала она предостерегающе, — не дури! Нет у меня вина.
— Стоит в столе, я видела.
— Сказала — не дам! Сам придет — нам обеим всыпет. Садись, работай. Поскорей сделаем — да и схожу…
Анна Ивановна вернулась с невеселыми вестями. Манефа денег так и не отдала. А купец в тяжелой горячке лежит в больнице. Будет ли жив — не знают. А скорей всего, что помрет.
Все жалели Кузьминишну. Все ждали, чем же кончится. Даже Раида выходила в кухню узнать, как там дела с купцом. А Кузьминишна каждый день бегала в больницу, узнавала у сиделок о его здоровье. К купцу ее не пускали: сыновья приказали не пускать.
И вот как-то раз пришла Кузьминишна из больницы, села за стол и заплакала в голос:
— Ох, на кого ж ты меня остави-ил!.. Что же мне без тебя на свете делать?! Ой! Только руки на себя наложить!
— Помер, — негромко сказала мама и пошла утешать Кузьминишну.
Около нее собралась вся квартира.
— Ну, эко ты, голова! — сказал отец. — Уж скорей и руки накладывать! Проживешь, все живут.
— Не больная, чай, — вмешалась и Раида. — Помаленьку заработаешь на кусок хлеба!
— На что мне такая жизнь — на куске хлеба сидеть?! Ведь я как жила за ним — денег не считала. Гостей принимала, по три дня из-за стола не вставали. Бывало, как поднимешь рюмку: «Эх, орелики!» — так дым коромыслом, веселье! А то — кусок хлеба! Да на что он мне, кусок хлеба-то?!
Кузьминишна снова залилась слезами.
И с этого дня она запила. Пропила все кольца со своих рук, пропила тяжелую золотую брошку и все свои шелковые наряды… От нее прятали деньги и вещи, не давали водки. Однажды она ухитрилась, остановила из окна какую-то прохожую женщину на улице, сбросила ей со второго этажа пуховую подушку:
— Ради Христа, возьми, принеси соточку! Только хоть соточку — душа горит!
Женщина взяла подушку и ушла. И даже соточки не принесла Кузьминишне.
Соня в эти дни боялась ее. Кузьминишна ходила по квартире в одной рубашке, с распущенными тяжелыми черными волосами, неприбранная, непричесанная. Веки у нее опухли, страшные, полубезумные глаза глядели на всех с тоской и надеждой:
«Рюмочку! Христа ради, рюмочку!»
Но Кузьмич строго-настрого запретил давать ей водки. Она плакала, приставала к Анне Ивановне, к маме, к отцу, даже к Раиде.
— Да на что же я куплю? — отвечала Раида. — У меня и денег-то нет!
Анна Ивановна увещевала Кузьминишну:
— Душатка, не проси! Ты знаешь, что от Мити попадет! Отстань, надоела ты мне до страсти!
Мама отказывала строго и холодно. Она не любила пьяных вообще, а женщин пьяных терпеть не могла.
А отец жалел Кузьминишну:
— Ну что же ты, голова, просишь-то? Нельзя тебе пить, нельзя! Вон ты на кого похожа стала — форменная босячка, и больше ничего!
— Михалыч, ну одну рюмочку только! Ну, Христа ради!
Отец не мог выдерживать ее мольбы, уходил из квартиры. А один раз сдался, налил ей украдкой рюмку водки.
Кузьминишна выпила с наслаждением, ничем не закусила. И попросила еще рюмочку. Но отец ей больше не дал и спрятал бутылку:
— Смотри, не говори никому!
— Никому не скажу, голубчик, орелик ты мой!
Но, хоть и никому не сказала Кузьминишна про эту рюмочку, однако в квартире все узнали: Кузьминишна сразу сделалась пьяной. Она начала громко что-то рассказывать, ко всем приставала с разговорами, пела песни на всю квартиру…
Кузьмич пришел с работы и сразу услышал ее пьяный голос. Его охватила ярость. Он сбросил кепку; стиснув зубы, снял с себя ремень и принялся стегать Кузьминишну:
— Будешь пить? Будешь пить? Будешь пить?
Кузьминишна визжала, кричала, плакала:
— Ой, Мить, не буду! Ей-богу, не буду! Ой, не бей Христа ради — не буду! А-а-а!
Соня со страху забилась в кухне на сундук. Она сидела, прижавшись к стене, сжав губы, чтобы не закричать тоже. А из маленькой комнаты не переставая слышались удары ремнем по голому телу, яростный голос Кузьмича и надрывающие душу истошные крики Кузьминишны:
— Ой, Мить, не буду! Ой, прости Христа ради! Не буду! Ооой! Оой!
Тихий и печальный был вечер. Все сидели по своим комнатам. Было тяжело, и никто не знал, как же быть и что делать дальше.
— Может, опомнится, — тихо сказала мама.
А наутро, как только Кузьмич ушел на работу, Кузьминишна вышла из своей комнатки в кухню. Она вышла медленно, шатаясь, хватаясь за стенки, за печку. Рубашка сваливалась с плеч — она не замечала. Черные, когда-то волнистые и блестящие волосы ее космами висели вокруг опухшего лица. Она заглянула в комнату, увидела отца и вдруг зашептала:
— Иван Михалыч… Христа ради… рюмочку!
— Опять! — охнула мама.
А отец замахал руками:
— Иди, иди, пожалуйста! Вместе с тобой и мне попадет!
Услышав разговор, вышла Анна Ивановна:
— Ступай отсюда, Душатка! Пойдем! А то я тоже ремень возьму.
Она взяла Кузьминишну за руку, отвела ее в комнатку и заперла на ключ.
— Погиб человек, — вздохнул отец, — форменным образом погиб.
Соня вышла в сени. Вспомнила про свой лупинус, который все еще не давал никаких бутонов. Жесткая зеленая тростинка высоко поднималась из горшка, на верхушке у нее венчиком развернулись острые перистые листочки. Среди этого зеленого венчика что-то кустилось, вроде завязывались бутончики…
Соня открыла дверь и позвала отца:
— Папа, поди-ка посмотри! Лупинус вроде как бутоны набирает!
Отец вышел, посмотрел, усмехнулся в усы:
— Не будет у тебя синих цветов. Какой же это лупинус? Самая настоящая конопля! Да и цветет уже! Ишь ты!
— Конопля?.. А как же Елена Петровна…
— Елена Петровна — городской человек. Откуда ж ей знать, какое у конопли семечко? Кабы знала, не назвала бы его лупинусом.
Соня долго стояла у своего неудавшегося цветка. Да, конечно, тут синих цветов не будет. Неоткуда им здесь взяться — слишком тонкий и жесткий стебелек вытянулся из горшка. А вот эти шарики среди листьев и есть ее цветы. Откуда же тут возьмутся синие гроздья?
Соня отвернулась и отошла от окна. От этого цветка ждать больше нечего. Но как же могла Елена Петровна так ошибиться? Ведь она учительница, она знает все на свете! А вот какие семена бывают у конопли — не знает…
Соне не хотелось идти в квартиру, не хотелось слушать, как ходит и стонет Кузьминишна, как Анна Ивановна ругает ее, как стрекочет без остановки Раидина машинка… Соня взяла листок бумаги из тетрадки, взяла цветные карандаши и тут же, в сенях, села рисовать. Она рисовала сад, в котором росли синие цветы. Она хотела, чтобы это были лупинусы. Только какие они, эти лупинусы? У кого спросить, какие они, как нарисовать их? Не у кого спросить.
И Соня малевала синим карандашом какие-то невиданные синие цветы. А не все ли равно? Пусть это и будут ее лупинусы!