Глава четырнадцатая ПИФАГОРОВЫ ШТАНЫ

— Что-то вы пригорюнились, Григорий Михайлович, — спросил Михеева доктор Бережанский. — Недавно боевые подвиги вспоминали и вдруг головушку повесили. Верно, гложут вас треклятые фантомные боли?

— Угадали, Соломон Львович, они, проклятые, покоя не дают.

— Ясное дело: весна подступила. Едва сугробы осели, ручейки побежали, а фантомные тут как тут. Человек — животное чуткое, на себе испытал.

— Да вроде вас жареный петух не клевал, ни пули, ни осколки не доставали?

— Этого не случалось, а вот болезни разнообразные перенес от А до Я.

— Как это понимать?

— Шутка такая профессиональная, докторская имеется: от А до Я значит от астмы до язвы… Покой вам нужен, Григорий Михайлович, в кроватку и обезболивающее…

Странное дело: фантомные боли, возникшие в предплечье, которого вовсе не было, снова подталкивали ранбольного Михеева к воспоминаниям о минувших боях. И не только потому, что не отвяжется от особиста, который настойчиво требует быстрее, как можно быстрее сообщить о всех боевых действиях, в которых он, Михеев, участвовал, но и потому, что самому Григорию хотелось восстановить все, что с ним на фронте происходило. А были пробелы. Григорий так и не определил, когда именно ударил его ножом финский солдат? Неясно, да и почему он с товарищами вроде бы занимался не своим делом, лес прочесывал? Разве не иные задачи у десантников и диверсантов?

И вот, страдая от фантомных болей, он сам вел свое расследование. Что-то важное еще до «кукушки», до финского ножа? И когда это было? Конечно, не под Брянском, когда с напарником наводили на цель наши самолеты, не под Сталинградом, где чуть было не расстался с жизнью, а позже, конечно, позже. В сорок третьем, именно тогда. В феврале или марте, на исходе зимы…

В палату вошла Катя с лекарствами и бинтами, улыбчивая, довольная:

— Знаешь, Лиду-то вернули. Уборщицей поработала, прачкой, а теперь амнистию заслужила. Да и как же ее в медсестры не вернуть, когда столько раненых поступило, говорят, с юга, с Украины. А Лидушка теперь на себя не похожа, тихая стала, неулыбчивая. Похудела, побледнела, слова лишнего не скажет. Старается… Да еще достался ей тяжелейший ранбольной. Ну такой, каким ты был. Да, пожалуй, потяжелей. Ты вон какой здоровенный. А он мальчик худенький, в чем душа держится. В первом бою пострадал… Все тело в осколках. Судьба его под вопросом — гангрена началась. Часами без сознания. И, знаешь, твой тезка. Тоже Григорий.

На другой день, пересилив боли, Михеев вышел в коридор, чтобы встретить Лиду и расспросить ее о своем тезке. Глядишь, и он поможет парнишке как-нибудь.

Лида действительно сильно изменилась. Поблекла, у губ и на лбу прорезались тонкие морщинки. Сказал ей так, как будто ничего не произошло:

— Здравствуй… Как твой мальчик, говорят, тоже Григорий?

— Да, тезка, — девушка оценила, что он и не поминает ее беду, ответила:

— Плох. Редко в сознание приходит. Тихий. Иной раз кажется, что и не дышит вовсе. На уколах и живет…

— Поди, перевязок не меньше, чем у меня было?

— Пожалуй, больше. И тяжелые такие. А терпит. Сознание теряет — нет его, а очнется, придет в себя и благодарит… Ты, я знаю, шумел, ругался, стены тряслись, а он все молчком.

— Знаешь, Лида, зайду я к нему. Постою. Может, помогу чем…

— Ну что ж. Только у доктора спроси. Если разрешит.

— Спрошу, — согласился он, а сам подумал, что Лида всю жизнь будет помнить свое треклятое зеркальце. И гибель солдата висит на ней тяжким грузом. Обжегшись на молоке, на воду дует…

На другой день, получив разрешение у доктора Бережанского, Михеев зашел в палату, где на койке у окна лежал его тезка. И такой он был маленький, худенький, почти бесплотный. «Эх, да я его на ладони одной руки пронесу», — подумал Григорий и горько усмехнулся: конечно, на одной руке, второй-то не имеется.

Мальчик Гриша, как мысленно называл его Михеев, едва слышно стонал и что-то шептал. Он вел себя как воспитанный, послушный ребенок, который никого не хочет обеспокоить. Выплыло слово — деликатный.

Выросший в большом и шумном селе, в доме, примыкавшем к водяной мельнице, он привык к непрестанному гулу падающей воды, стуку мельничных жерновов, к громкому гомону, нередко к бурным спорам и ругани мужиков и баб, привозивших зерно на помол. Привык к громовому голосу отца, быстро приводящего в порядок спорщиков и драчунов. Но знавал родитель и тихие дружеские беседы, которые охотно вел в часы отдыха. А главным и любимым его собеседником был старинный московский приятель, даже друг — ученый геолог, который по крайней мере два десятка лет, еще до рождения Гриши, посещал отца. Они вместе ходили на рыбалку и охоту и часто предавались размышлениям. О природе, о книгах — отец был завзятый книгочей, о Боге… Сын этого ученого, Митя, с детских лет встречался с Гришей не только в селе, куда приезжал с отцом, но и нередко в Москве, в тихом замоскворецком переулке между Якиманкой и Полянкой. Григория и Митю привычно называли молочными братьями, потому как после родов у Митиной матери исчезло молоко, и его кормила мать недавно родившегося Гриши. Пример молочного брата научил Григория тому, что сильная воля и твердый характер могут быть и у тихих, выдержанных и деликатных людей.

Таким, подумал Михеев, был этот мальчик Гриша. К нему Михеев испытывал уважение, желание помочь. Но как это сделать, он не знал. Подолгу стоял у его постели и дождался минуты, когда страдания мальчика хоть немного утихли, и тогда попытался с ним поговорить.

— Терпишь? — спросил его.

— Что делать, пытаюсь терпеть.

— Ты откуда родом?

— Москвич. Арбатский. Со Староконюшенного переулка.

— Знаю. Бывал там, в Староконюшенном, у родных. Ты хоть успел школу закончить?

— Нет. Девять классов только.

— Добровольцем ушел?

— Д-да, — с трудом ответил Гриша. Через два дня Михеев снова решил навестить своего тезку. Но его задержала медсестра Лида. Взволнованная, побелевшая, она испуганно сказала:

— Не заходи. Плохо ему. Я доктора позвала. Пришел Соломон Львович, послал за шприцем. Сделал укол…

Григорий отказался от своего визита. Не до того. На другой день и на третий улучшение не наступило. Хуже того, в коридоре Михеев увидел двух медсестер, Катю и Лиду, которые с волнением слушали пожилую санитарку тетю Фиму, она им что-то втолковывала. Тревожное. Он прислушался.

— Да поймите, обирается он, обирается… Пальцы так по одеялу и ползают… Такое бывает перед смертью. Вы молодые, не знаете, а я знаю. Если водит пальцами, как слепой, по одеялу, по простыне, значит, смерть близко. Вот мальчик этот…

— Идем к Соломону Львовичу, — решительно сказала Катя. — А то обирается, обирается… Да кто знает… Может, и так. Пошли.

Михеев хорошо понимал санитарку Фиму. Еще раз ее расспросил. Она повторила:

— Обирается, значит, то не жилец на этом свете. Не жилец.

Да, подумал Григорий, в его селе это горькое словечко было в ходу. И даже подтверждалось не раз.

Прошло несколько часов, и Михеев снова заглянул в палату своего тезки. У его койки стоял доктор Гальперин-Бережанский и внимательно наблюдал за больным. Он сделал знак: молчи и смотри.

Гриша лежал на левом боку. Лицо его замерло. Конечно, от непрестанной боли. А пальцы правой руки как-то странно двигались по одежде…

Похоже, что действительно обирается, как сказала санитарка. И стало быть, он не жилец. Доктор перехватил взгляд Григория и тихо сказал:

— Посмотрите внимательно… Странно. Есть в его движениях какая-то закономерность. Вы, как я догадываюсь, человек наблюдательный, полагаю, вас зоркости научили. Глядите…

Да, тяжело было его тезке — мальчику, наверное, горше, чем ему самому месяца полтора-два назад.

«Я хоть вообще без сознания был и ничего не чувствовал: никто, ничто и звать никак. А Гриша вроде бы в сознании. Или нет? Я-то здоровенный, кормленный. Дома все было. Яички, молоко… А уж хлеб у мельника несчитанный. А этот щупленький. Субтильный — вот точное слово. Едва душа в теле… И все-таки не обирается, что-то сознательное, управляемое есть в движении его пальцев. Да, одного пальца. Обирается? Нет».

На другой день Михеев снова дежурил у постели Гриши. На этот раз тот или спал, или был без сознания. Но прошел десяток-другой минут, он зашевелился, повернулся со спины на бок, вздрагивая от боли. Утвердился, опершись левой рукой, а правой стал двигать указательным пальцем по одеялу. Водил пальцем и не случайно. Михеев поглядел и усмехнулся про себя. Не просто водит, а чертит. Точно что-то чертит… Но что? Вот прямая линия. Вот поворот — это угол. Снова прямая. Безусловно, изображает какой-то чертеж. Медленно, как бы припоминая. Или запоминая. Еще прямая линия, угол… Замкнул прямоугольник. Гриша поднял голову, лицо его напряглось. Да, чертеж. Конечно, его не сохранишь на одеяле. Он должен запечатлеться в мозгу!

Немного отдохнув, мальчик повторил чертеж. Гораздо быстрее. Без остановок. Отдохнул и повторил в третий раз… Теперь уже и Михеев сумел запомнить все, что было изображено.

Очень знакомое. Очень. Похоже. Вот еще один повтор. Точно. Да это знает каждый школьник: теорема Пифагора. Пифагоровы штаны. Ай да мальчик Гриша! Не мелом на школьной доске, не в тетрадке, а на госпитальном одеяле чертит эти пифагоровы штаны… Да как-то их распевали:

Из-за леса из-за гор появился Пифагор.

Пифагоровы штаны во все стороны равны.

Нет, не обирается он, не к смерти готовится, а к жизни, может, станет большим ученым. Может.

Спустя неделю, когда боли у Гриши поутихли, когда стало известно, что гангренозное воспаление остановили, Михеев решился поговорить со своим тезкой снова.

Рассказывал, что разглядел его чертеж на одеяле, спросил:

— Ты что, тезка, готовишь себя в математики? Еле живой теоремы доказываешь? Может, великим станешь…

— Нет, конечно, — улыбнулся Гриша через боль израненного лица… — Хотя математику и люблю, вряд ли достигну в ней высот. Я ведь всего больше боюсь, что от боли потеряю память, сознание, смысл, стану идиотом… Вот и теорему Пифагора повторял, — помолчал, а потом тихо и отчетливо проговорил памятные и Михееву пушкинские строки:

Не дай мне бог сойти с ума,

Уж лучше посох и сума.

Случайно или нет, но после разгадки секрета мальчика Гриши, который вовсе не обирался, а упорно вспоминал геометрию, а потом произнес знаменитые пушкинские строки, Михеев стал вспоминать четче и увереннее все, что с ним происходило на фронте. И он наконец припомнил, что было с ним еще до финской «кукушки», до удара финским ножом и чудесного, загадочного его спасения… До этого он не в пехоте воевал, а был в трудном опасном десанте в тылу врага. И происходило это в середине февраля сорок третьего года. Тогда они, диверсанты, взорвали мост через реку Шелонь…

Загрузка...