В моем смутном сознании многое из прошлого возвращалось медленно и трудно, загадочными видениями, смутными понятиями и картинами. Но вот наступил крутой поворот, просветление — и лица, предметы, события стали возникать одно за другим, хотя и с пробелами и провалами. Потом уж ко мне пришло сравнение с музыкой. На нотах даже есть такие указания: играть быстро, еще быстрее и наивозможно быстро. Это время было для меня счастливым обретением потерянного. Потом я понял, что перемены произошли не случайно, не по мановению волшебной палочки, важную роль в этом сыграли два пожилых человека: госпитальный врач Соломон Львович и его давний приятель — художник и педагог Петр Прокофьевич Долинин, бывший директор художественного училища, потерявший надежду учить молодых людей живописи, графике и скульптуре.
Шли военные годы, его воспитанники сражались на фронтах или готовились к предстоящим боям. Старый художник просился на фронт, хотя бы в тыловые части. Но тщетно, получал отказ за отказом.
Однажды в редкостно солнечный день он проходил мимо военного госпиталя и увидел своего старого доктора Гальперина-Бережанского. Они были знакомы с юности. И хотя медик был значительно моложе художника, они в прошлом дружили, оба увлекались поэтами и художниками-футуристами. Они вместе покурили на крылечке, повспоминали встречи с Владимиром Владимировичем Маяковским, Давидом Давидовичем Бурлюком, Василием Васильевичем Каменским. Старый художник тяжело вздохнул и, по его же словам, «поплакался в жилетку».
— Вот и скажи, Соломон Мудрый, что же мне делать?
— Что тебе делать? Да, конечно же, рисовать. Ри-со-вать!
— Где? Кого? Как?
— А очень даже просто. Например, в госпиталях. Хотя бы в нашем. И не просто рисовать, а учить рисованию раненых, как у нас говорится, ранбольных.
— Да разве это возможно?
— И возможно, и нужно. Очень. Ты не представляешь, сколько у нас пациентов с изуродованными руками, которые надобно не только вылечить, но и восстановить для жизни и работы. А сколько контуженных, потерявших память и речь! Разве твое искусство тут не пригодится, не поможет вернуть их к жизни и труду? Так-то, мой дорогой, дерзай.
— Я подумаю.
— Слава Богу, разродился. Думай скорее… И вот еще что, подкормиться тебе не грех, а то вот как отощал.
Такой вот разговор был у этих пожилых людей, и вскоре я, человек без документов, с едва возвращающимися памятью и речью, с одной рукой, и то левой, стал учеником художника-педагога. Ох и трудно мне давалось искусство! Сколько дней ушло на то, чтобы я провел короткую прямую линию. Еще тяжелее мне давались треугольники, квадраты, круги и овалы. Старый художник — я не сразу запомнил его имя-отчество и фамилию — Петр Прокофьевич Долинин был терпелив. Много раз он придерживал мою левую, единственную лапищу своими тонкими пальцами, помогал выполнить немудреное задание. Час за часом, день за днем я все больше вникал в это примитивное рисование и с нетерпением ждал очередного урока. И вместе с освоением линий и фигур ко мне все чаще приходили слова, понятия и фразы. Выявились люди из моего прошлого. К примеру, первым возникла фигура отца-мельника, человека большого, сильного, который легко поднимал с телеги мешок с мукой и уносил его на своих богатырских плечах.
Да, картины, фигуры, лица все чаще появлялись передо мной, но очень редко я мог обозначить их словами. Раньше других возродились такие: мельница, плотина, мельник, отец — все из родного детства и отрочества; пришли и госпитальные понятия: повязка, гипс, медсестра, сестрица, доктор, а потом и их характеристики: Катя, Катюша, добрая помощница и слушательница. Имя и отчество старого врача, близкого мне человека, долго не давалось мне, и я его называл просто доктор…
Катюша и старый врач радовались моим успехам в рисовании и в возвращении речи, эти науки шли вместе, помогая друг другу.
От сомнительно прямых линий, неровных, шатких треугольников и квадратов я переходил к более сложным изображениям. Наивысшим достижением стал усердно начертанный мною домик, вернее, сельская изба. Особенно тщательно я изображал трубу с длинным-длинным вьющимся по ветру дымом.
Кто знает, до каких художественных высот я бы смог подняться, если бы наши со старым художником уроки внезапно не прервались. Мы с моим учителем пытались изобразить контуры церкви со звонницей, картину знакомую мне с детства, когда в закуток палаты, где стояла моя кровать, вошел человек в небрежно накинутом поверх гимнастерки белом халате с бугрящейся кобурой с пистолетом. Приблизившись, он стал пристально меня рассматривать, скорее, обшаривать глазами. Взгляд его, дотошный и острый, почему-то смутил. Человек этот наблюдал за мной, а потом обратился к вошедшему старому доктору и кивком головы позвал его за собой. Они вышли, а я почувствовал почему-то, что это появление неспроста. Тот пристальный человек приходил по мою душу. Стало как-то беспокойно, и охота к рисованию сама отпала. А вскоре развернулись такие дела, что мне стало не до художеств.