Находясь под советской властью, после ухода из Киева Директории, мы очень мало знали о том, что делалось за пределами этой власти. Только изредка случалось в тогдашней прессе нечто такое, что давало какой-то повод к размышлениям и догадкам о Каменце и о польско-украинском фронте.
Вот почему как громом нас ошеломил сначала слух, а затем и официальное сообщение о том, что галицкое правительство обратилось с мирными предложениями к советскому правительству, и вот-вот должен выехать куда-то на галицкую границу для этих переговоров Затонский. Возникла мысль, что уже действительно нет УНР, и галицкое правительство должно, само о себе заботясь, вступать в переговоры с красной Москвой.
Но как внезапно эти слухи и реляции появились, так же внезапно и исчезли, а вместо них новые слухи говорили о каких-то изменениях на фронте, о том даже, что большевики вот-вот будут бежать. Еще большее правдоподобие такому ходу событий придавали сведения, приходившие с юга, с доброармейского русского фронта. Русская общественность в Киеве была лучше информирована о событиях на «их» фронте, чем мы на «нашем».
И действительно, пришел такой день, когда под далекий гром пушек с юго-востока и с запада начали вчерашние наши хозяева «испаряться». Надо отдать им должное: никакая власть не была так организована и не проводила так тщательно эвакуацию! В ее педантизме доходило до смешного. Помню, как мимо Академии наук (Институт Левашовой[84]), куда я часто ходил по делам Научного общества, шла целая вереница повозок, груженных санями. Но вывезти удалось из всего того очень мало. То ли напирали так с запада наши, то ли уже так преграждали путь доброармейцы, но большая часть реквизированного имущества, тех срезанных телефонов и конфискованных печатных машинок, так и осталась сложенной кучами на пристанях.
Уже смеркалось 30 августа, когда вошли в Киев с западного и с северо-западного направлений украинские части. В тот же день сообщил мне кто-то, чтобы наутро я пришел в городскую думу, мол, придется думе как-то заботиться об ограбленном и испуганном городе.
Избранный в «гласные» (с правом совещательного голоса) в 1917 году по списку Украинской социал-демократической рабочей партии, в котором я числился одним из последних, я, из-за выхода старших товарищей из думы для участия в правительстве, скоро остался там с очень небольшим количеством других моих партийных товарищей и представителей других партий. Был я там не столько защитником интересов украинского населения города Киева, сколько каким-то заложником, на которого нападали все меньшинства за мельчайшие неудачные мероприятия украинской власти. В период же опасности для города, когда одна власть убегала, а какая-то другая приходила и была настолько демократична, что признавала органы самоуправления, я уже должен был непременно быть в думе, чтобы представлять город перед очередной властью. Пришлось мне вместе с Рефесом встречать в свое время украинскую армию после первого пребывания большевиков, пришлось и теперь, снова, встречать ее после второго большевистского нашествия.
На следующий день, 31 августа, часов в восемь утра, после тревожной ночи, в которую не спалось, а слышались далекие выстрелы пушек, пошел я в думу[85]. Город имел праздничный вид. Множество народа на улицах и все группами. Что-то дискутируют, о чем-то спорят, волнуются. Все по большей части интеллигенция. Простого народа не видно. Возле городской оперы впервые увидел солдата. Это был солдат в австрийской униформе, который стоял на страже у входа в театр; там расположилась какая-то галицкая часть, а он был от нее часовым. То ли он не болтливый был, то ли ему как часовому не разрешалось разговаривать с посторонними, но на самом деле из него ничего выжать не могли те, кто его со всех сторон окружили и расспрашивали. Всех удивляла австрийская униформа, а некоторых русских — это просто приводило в ярость.
В думе я уже застал всех своих старых знакомых, озабоченных и взволнованных. Оказалось, что из-за Днепра вот только что начала входить в Киев, через Цепной мост, русская добровольческая армия. Заняв еще вчера Киев, украинское командование не поставило на мостах усиленные отряды, и вот через Цепной мост на Печерское продвинулась из-за Днепра довольно крупная часть под командованием полк. Стесселя{440}. Не обращая внимания на словесный протест, но не встречая никакого вооруженного сопротивления, эта часть вышла наверх и расположилась на Печерском, захватив под свой штаб здание гимназии. Обо всем этом в думе узнали от какого-то галицкого старшины, который оттуда приезжал в поисках кого-то из высшего командования, которое якобы должно было быть уже в думе. Уже сразу видна была какая-то путаница, какая-то растерянность. Никто из тех военных, кто был в думе, не знал, где и кто из старшин теперь находится и когда именно появится.
Часов так около 10-11 в конце концов приехал в думу полковник Микитка{441} с несколькими старшинами, но на все вопросы, к нему обращенные, отвечал, что он ничего не знает, и все не от него зависит, а только от коменданта группы, ген. Кравса{442}, который должен вскоре приехать по железной дороге. Между тем положение становилось все беспокойнее: уже по Крещатику и по Фундуклеевской, до самого железнодорожного вокзала, начали ездить доброармейские конники, некоторые в гражданской одежде, в штанах навыпуск, и их цветами и возгласами встречало русское общество. По тому, как нагло они разъезжали между расставленными по городу галицкими военными отрядами, как они везде находили своих знакомых и о чем-то с ними говорили, видно было хорошо, что творится что-то такое, что до добра не доведет. И это все на глазах армии, которая заняла город и вроде бы относится к этому серьезно.
Украинская общественность заволновалась. В украинском клубе на Владимирской улице собралось много людей и все растерянно говорили, вздыхали и ждали от нас, «отцов города», какой-то решительной акции для выяснения положения. В этих разговорах впервые кто-то, кажется Стасюк, бросил в сторону галицкого командования страшное слово «зрада»…
В думе перед тем решили от имени города просить деникинское войско не выходить за пределы Печерского, чтобы не вызвать возможных вооруженных столкновений. В состав делегации выбрали мэра Рябцова и меня. Я рассказал об этом в украинском клубе, просил успокоиться, уверяя, что все обойдется хорошо. Разведав, какие настроения у деникинцев, я и Рябцов должны были потом ехать на вокзал встречать ген. Кравса и с ним выяснить ситуацию и предотвратить возможный конфликт.
Когда через каких-то полчаса я и Рябцов подъехали на городском автомобиле к Никольским воротам Печерской крепости, то увидели, что еще более тревожное настроение царит среди здешнего люда. Везде, уже даже за пределами самой крепости, в направлении Александровской улицы, медленно продвигались по улицам и садам группы вооруженных пулеметами доброармейцев, очевидно, для того, чтобы захватить город. Везде нас останавливали вооруженные доброармейцы, с подозрением осматривали и только после наших объяснений, кто мы и зачем едем, пускали дальше. Наконец, доехали мы до Печерской гимназии. В большом беспорядке расположилось здесь на площади войско, которое в основном состояло из офицеров, лишь кое-где видно было солдат, кое-как одетых, очевидно, уже не добровольцев, а насильно мобилизованных. У ворот гимназии встретили мы довольно большую группу молодых офицеров, небритых, неумытых и, как мне показалось, немного навеселе, пререкающихся со старшиной, сотником галицкой армии, в австрийской униформе, чистенько выбритым, который всем своим видом сильно отличался от них. Он, приехав сюда верхом по поручению полк. Микитки, дал кому-то из офицеров подержать своего коня. Но когда он вышел из штаба на улицу, то ни коня, ни того, кому коня дал, не нашел. Сотник, как видно, просто не мог примириться с кражей, то ругаясь, то умоляя, уговаривал их вернуть ему коня, а они, нахально смеясь, уверяли, что не знают, куда конь делся. Наш приезд прекратил эту сцену. Я и Рябцов обратились к офицерам с просьбой провести нас к коменданту части, которая заняла Печерское, чтобы с ним лично переговорить. Пока кто-то из офицеров ходил сообщать о нашем приезде, у нас завязался разговор с другими о цели нашего приезда. Что за людишки были те офицеры, то видно было хотя бы из того, что один из них не выдержал моего украинского языка и посоветовал перейти на язык «общерусский», так как, мол, он уже сыт по горло «этой собачьей мовой». Я уже успел из всего, что увидел и услышал, и хотя бы даже по той краже коня у посланца, у лица неприкосновенного, убедиться, с кем имею дело, и поэтому не очень волновался. Я только, насколько мог, спокойным тоном заметил ему, что с таким его воспитанием и пониманием уважения к представителям города он далеко не пойдет. Но здесь они все были одинаковы и вместо того, чтобы сдержать своего товарища, все они резко напали на меня за мой якобы повышенный тон в разговоре с ними, совсем не обращая внимания на обидные слова их коллеги. Каким бы спокойным и сдержанным ни был Рябцов, но этот факт вывел и его из равновесия, и он, сам русский, родом из Москвы, выступил в мою защиту, как патриот, который понимает и другой патриотизм. Он заметил, что некультурно в столице Украины так относиться к украинскому языку.
Действительно, ему это было неприятно, и он не только на обратном пути в Думу, но и много раз позже с возмущением вспоминал наши тогдашние приключения.
Вскоре вышел к нам и командир части, полк. Стессель, не старый еще человек. У него был очень невзрачный вид какого-то провинциального станового пристава (начальника районной полиции), а еще к тому и пьяный был такой, что не мог и на ногах ровно стоять. Говорить с ним долго не пришлось. У него уже была выработана линия поведения: «Австриякам здесь нечего делать и мы с ними драться не будем, если они уйдут подобру-поздорову. Украинцы — это другое дело! Они для нас хуже большевиков: они большевики, но только худшего сорта. Они идут против России! Большевики же делают то дело, которое и Доброармия поставила своей целью. Правда, они теперь красные, но, даст Бог, потом они побелеют».
Я пересказываю подробности всей нашей беседы, потому что во-первых — она была какая-то бессистемная, как разговор с любым пьяным человеком, а во-вторых — потому что это не был и разговор собственно, а пьяная, заученная еще на трезвую голову какая-то декларация, к которой без всякого внимания относились присутствующие здесь деникинские офицеры.
Нечего уже и говорить о той целой толпе солдат, которая нас окружила. Итак, ни с чем мы должны были возвращаться домой.
Когда мы садились в наше авто, к нам подошел галицкий сотник и просил нас взять его с собой. Он убедился, что с конем ничего не выяснится, расстроенный ехал в свой штаб. Пока автомобиль трогался, сзади подошел какой-то солдат и озабоченно спросил нас, договорились ли мы до чего-нибудь. Я сказал, что нет. Солдат уверенно заявил, что в их армии много есть, как и он, полтавчан и харьковчан, и они против украинцев драться не будут. Наш разговор грубой бранью, обращенной к этому солдату, прервал какой-то деникинский офицер, ехали мы как можно быстрее и слушали всю дорогу сетования сотника Стадника, как вежливо он нам представился. Рассказывал по дороге о своих приключениях и на малоазиатском фронте, и на Балканах, и сравнивал с тем, что с ним случилось вот на нашей Украине.
В думе мы узнали, что ген. Кравса еще нет, и что он, видимо, скоро приедет с железнодорожного вокзала. Чтобы сэкономить время, мы сразу же поехали ему навстречу, и я еще раз имел возможность видеть и на Фундуклеевской, и на Тимофеевской улицах деникинских гражданских конников, которые вели какую-то свою тайную работу…
На Безаковской улице, у самой Жилянской, наше авто остановилось; оказалось, что случилась серьезная неисправность, и дальше ехать нельзя. Пока мы нашли магазин, где не был срезан телефон, пока мы связались с думой, чтобы вызвать другое авто, мимо нас в думу проехал и ген. Кравс со своим штабом.
Когда мы вернулись, то застали в думе довольно много военных-галичан; было еще много думских советников и разной другой публики. Все ждали, очевидно, городского голову, чтобы выяснить ситуацию. В кабинете головы стояли большие столы, и за ними сидела штабная старшина и мы, «отцы города». Ген. Кравс едва мог связать несколько слов на ломаном украинском языке, а его начальник штаба, молодой еще старшина, ни одного слова не мог сказать и, кажется, и не все понимал. Ситуация сложилась немного неприятная, потому что не многие из нас умели говорить по-немецки и даже понимать тот венский диалект, которым между собой разговаривали штабисты. Так что, говорил с нами официально, вместо Кравса, полк. Микитка. Ничего о политике, а только о требованиях армии, которые должен удовлетворить город. Как раз после этих официальных переговоров и пришла в думу делегация от украинской общественности из клуба, которая между тем успела собраться и организовать так наз. Общественный комитет, который потом довольно долго играл роль нелегального украинского правительства, и влияние его простиралось далеко за пределы Киева, почти на всю зону доброармейской оккупации. Не помню теперь состав этой делегации. Помню только, что и среди нее не было человека, который мог бы договориться с ген. Кравсом и начальником его штаба. На все наши тревоги со стороны Кравса была какая-то стереотипная успокаивающая фраза, которая нас не успокаивала, а отрывки быстрых перекликиваний генерала с его начальником штаба всем нам внушали тяжелые беспокойные предчувствия.
Кто-то из делегатов въедливо и грустно, увидев, что мы ни до чего не договоримся, бросил другим, что, мол, очевидно «господа Стессель и Кравс сами быстрее договорятся на своем родном языке…» Донимали мы еще полк. Микитку, но ничего не услышали от него, хотя сами ему от возмущения наговорили много даже и неприятного. К ген. Кравсу пришла в это время делегация от российской общественности со своим флагом. Я не был при этом и не знаю, на каком языке и о чем говорили они, но в результате этого разговора ген. Кравс приказал вывесить на балконе городской думы, где со вчерашнего вечера развевался украинский флаг, еще и флаг российский.
И вот тут-то и начались все наши несчастья. Вся площадь перед думой была уже с утра заполнена народом, который в разговорах, малыми группами будто ожидал от думы ответов на свои тревожные вопросы. Весь майдан представлял собой бушующее море, и нельзя было там разглядеть никакого определенного настроения. Но как только появился на балконе думы московский флаг, то весь майдан зашевелился; с разных его концов начались движения в двух направлениях. На сторону украинского флага двинулась украинская масса людей, а на сторону московского — московская. Те и другие под свои знамена. Было что-то тревожное в этом размещении под флагами. Это все почувствовали и в думе, и на думском майдане.
Я стоял на балконе между самими флагами и присматривался к морю голов, к сотням глаз, направленных на флаги. Все что-то кричали, делали знаки руками, но совершенно противоположные возгласы, противоположные желания. Чувства достигли своей кульминационной точки, и видно было, что, пока там что-то еще будет, а тут вот, на майдане, люди подерутся между собой. Справа от меня, в углу балкона стоял галицкий солдат с пулеметом на маленьких колесиках и тоже с беспокойством смотрел на толпу. Я с ним и раньше уже обменялся несколькими словами, а теперь спросил:
— А можно немного пострелять, может, как-то успокоятся?
Вместо ответа солдат наклонился небрежно над пулеметом, и в тот же миг машина затряслась, как от сухого кашля, выплевывая клубочки дыма в небо, в сторону Царского сада и Печерского. Толпа на площади встрепенулась, а потом затихла и как будто действительно немного пришла в себя.
Но только на минуту. Со стороны Бессарабки послышались какие-то крики, началась суета, и через минуту толпа на Крещатике расступилась, давая дорогу живописно одетым всадникам, которые расчищали путь конному полку Запорожского корпуса. За ним на площадь начала выходить и основная масса конницы. Подъехала и стала. Передовые конники вернулись назад, о чем-то поговорили со старшиной, а через минуту мгновенно подскочили к балкону думы и стали требовать, чтобы им сбросили московский флаг. Услышав требование конников, пулеметчик бросился отвязывать этот флаг. Очень быстро флаг был отвязан от каменных перил балкона и в мгновение ока оказался в руках всадников. Те с театральной торжественностью подвезли его к своему полку и положили под ноги лошадей старшин. За ревом возгласов радости и возмущения, который загремел на майдане, ничего нельзя было разобрать. Я в смятении ушел с балкона в здание и там увидел полную растерянность на лицах галицких командиров.
Из всех, кого я наблюдал в здании городской думы, самое лучшее впечатление своим спокойствием и пониманием своей ответственности в эту тревожную минуту произвел на меня галицкий подстаршина с длинной гибкой палочкой в руках, которой он все время пощелкивал. Он деловито что-то приказывал отдельным группам воинов, и по тому, как это энергично и быстро выполнялось, видно было, что дисциплина в галицкой армии была при тех обстоятельствах просто невероятная. Я еще утром несколько раз встречался в коридорах думы с этим подстаршиной, несколько раз разговаривал с ним, а теперь, проходя в каком-то подавленном настроении коридорами думы, я как будто успокоился, когда увидел, как он переводил на боевое положение думский дом, как он расставлял возле окон пулеметы, как приказывал сносить с площади, за думой, все сложенное там в беспорядке оружие, — трофеи их входа в нашу столицу.
«Через Киев ведет путь во Львов!» В этом были убеждены все галицкие воины, как один…
Когда изнуренный нервным напряжением и силой разных впечатлений, вырвавшись, наконец, из того омута, что кипел в здании думы, направился я домой, сразу вверх, а потом налево по Владимирской улице, то заметил, что уже вечерело. Людей везде было мало, особенно на дальних от думы улицах. Переходя Фундуклеевскую улицу, я вдруг остановился, вырванный из моей задумчивости дальними выстрелами и пулеметов, и ружей. Растерянно постояв немного, я уже по Фундуклеевской улице повернул вниз к Крещатику. Издалека было видно, как с Крещатика в панике бежали люди и сразу же успокаивались, выскочив на Фундуклеевскую. Стрельба не переставала, превращаясь иногда в непрерывный шум. Как будто где-то далеко лягушки стрекочут или мелкий-мелкий дождь бьет по железной крыше. На улице никто ничего не понимал, никто ничего не знал. Все говорили только, что как будто бой какой-то идет на Царской площади или на Александровской улице. Но все бежали, чувствуя что-то неладное…
Идя все время против волны испуганных людей, я удивлялся и возмущался тому, что люди такие пугливые. Где еще те выстрелы, а они, как овцы, из дурного любопытства лезли в думу, а теперь с отвратительной трусостью разбегаются во все стороны. Но на Крещатике и меня охватило это дурацкое чувство. Я стал на углу возле магазина бр. Брабец[86] и прислушивался к далекому шуму выстрелов и еще каких-то непонятных возгласов. И вот по широкой пустой мостовой звонко зацокали, слышные еще издалека, конские подковы; галопом летело шесть или восемь лошадей, как перо, тянущих за собой пушку. Людей при них не было. Неровно как-то, — то приближаясь к краю, к тротуару, то к середине улицы, где в ряд стояли железные трамвайные столбы, склонив головы, во весь дух летят, несутся кони. На углу Фундуклеевской пушку занесло, и она налетела на железный столб. Столб вздрогнул и тихо наклонился в противоположную сторону, повиснув на проводах, натянутых как струны. Пушка остановилась, как-то странно хряпнув, а кони сами уже, оборвав постромки, понеслись дальше, к Бессарабке. Как-то дурно сделалось от этого стихийного лёта одичавших коней и от озверевших лиц людей, и чувство стыда залило мне лицо. Тогда быстро-быстро, подбегая иногда, пошел навстречу тревожным звукам в сторону Царской площади, к думе.
На углу Крещатика и Прорезной улицы наткнулся на грустную сценку. Среднего возраста казак, подстаршина, очевидно, собрал вокруг себя, как птица цыплят, совсем молоденьких детей-казаков. Это была, если не ошибаюсь, часть полка им. Мазепы. Мальчики, испуганные, как дети, вроде бы и слушались приказа, но ничего из этого не получалось: только выступали на Крещатик, как сразу же подавались назад, не решаясь выставиться под пули, которые свистели где-то близко над головой… И снова стыд охватил меня и горькое чувство обиды за кого-то. Зло брало и жаль было перепуганных детей. Как молния мелькнула мысль стать в их ряды и отныне уже с этим полком делить радость и горе. Схватил ружье, лежавшее на земле, но подстаршина посоветовал мне идти себе дальше и не мешать ему. Оставил я ружье и быстрым шагом пошел дальше в думу.
Майдан опустел совсем. Где-то от Днепра слышались разрозненные выстрелы, но центр города молчаливый был, как опустевший дом. Обойдя думу, я с черного хода вошел в здание. Из гражданской публики не было никого, только вокруг пулеметов отдельными группами стояли галицкие солдаты и озабоченно ходил то в один, то в другой конец дома знакомый мне подстаршина. Он разъяснил мне, что из старшин никого нет, и о том, что происходит в городе, он знает не больше, чем я. Вернулся я домой, на Благовещенскую улицу, совсем уничтоженный и физически, и морально. Ночью просыпался несколько раз от дальних пушечных выстрелов. Утром разбудил меня звонок. Пришел это Петра (брата) товарищ, старшина-артиллерист, Трипольский. Рассказал, как он где-то на Демиевке или на Новом Строении остался со своей частью, без всякой связи с командой, и вместе с казаками решили они разойтись кто куда. Рассказ его еще ярче обрисовал картину той растерянности, неорганизованности и беспомощности, которую проявило командование нашей армии в Киеве в этот день. Когда он ушел, чтобы как-то пробираться к своим, я вскоре тоже пошел в город, чтобы выяснить ситуацию. На Крещатике, возле самой думы, увидел печальную картину. Из здания думы выводили доброармейцы разоруженных галицких солдат во главе со знакомым мне подстаршиной, чтобы вести их куда-то на Печерское. За думой снова лежали сваленные в кучу ружья и пулеметы. У левого крыла думы стояла толпа людей, которые, задрав головы вверх, рассматривали поврежденную пушечным выстрелом крышу и часть стены — результат ночного обстрела Киева, очевидно, в сердцах, украинский артиллерией. Это были все последствия пребывания в столице Украины украинского войска в тот исторический момент.