ГЛАВА 12. ТРЕЩИНА В ОТРАЖЕНИИ

Кертис

«Самая страшная тюрьма — это не та, куда тебя посадили. Это та, которую ты построил вокруг себя из собственных принципов. И самая страшная пытка — осознать, что ты стал своим же надзирателем. И начал наслаждаться видом со сторожевой башни.»

— Кертис Ричардсон

Вода била с неумолимой, стальной струёй. Ледяные иглы впивались в напряжённые мышцы спины, но не смывали. Они замораживали — снаружи. Внутри же всё горело. Горело ядом осознания.

Рука, впившаяся в кафель, побелела в суставах. Другая ползла по лицу. Не ладонью — костяшками пальцев. Они скользили по мокрой коже, ища… что? Знакомый рельеф шрама? Да. Он был там, грубая граница между «до» и «после». Но я искал не его. Пальцы сползли выше, к виску, к краю челюсти — будто пытаясь нащупать линию отрыва. Шов. Зацепку. Ту самую, невидимую границу, где сегодня вечером закончилась моя кожа и началась маска.

Маска Коула. Его ухмылка. Его прищур. Его бархатный, не терпящий возражений тон. Она легла на меня, как вторая кожа. И снялась с таким треском, словно отдирали вместе с верхним слоем плоти.

От этой мысли тело выгнулось в судорожном спазме. Рёв, глухой и яростный, застрял в горле. Я выхватил с полки мочалку — не мягкую губку, а ту самую, жёсткую, из грубого волокна, что скорее скребок, чем средство для мытья. Щетина впилась в ладонь.

Я начал тереть. Не мыться. Сдирать.

Сначала шею, где вены вздулись от немой ярости. Грубая ткань прошлась по коже, оставляя мгновенные алые полосы. Боль — острая, чистая, честная. Я зажмурился, вжимая щётку глубже. Потом — плечи, бицепсы, грудь. Движения были резкими, механическими, лишёнными всякого смысла, кроме одного: стереть. Стереть след чужого прикосновения? Нет. Стереть след собственного превосходного подражания. Стереть то удовлетворение, что мелькнуло в глубине, когда я увидел, как работает его метод. Как страх становится рычагом. Как воля ломается под тяжестью правильно подобранного тона.

Кровь выступила моментально. Сначала капли, потом тонкие струйки, смешиваясь с ледяной водой. Под ногами в слив утекала уже не просто вода — розоватая, мутная жижа. Грязь снаружи смешалась с грязью изнутри и смывалась в чёрную дыру.

Но чувство… это липкое, гнетущее чувство узнавания — не смывалось. Оно сидело глубже. В мышцах, запомнивших новую позу. В голосовых связках, нащупавших новый тембр. В самой логике, которая без моего ведома приняла правила его игры и нашла их… эффективными.

Нет, — простонал я, но звук потерялся в шуме воды и скрежете щетины по коже. — Нет, нет, НЕТ!

Я бросил окровавленную мочалку. Она шлёпнулась о пол, издав влажный, неприличный звук. Я стоял под ледяным душем, дрожа, с телом, исполосованным в кровь, с головой, полной отвратительного, невыносимого озарения.

Я не просто притворился. Я на секунду стал тем, кого всю жизнь анализировал, чтобы держать на расстоянии. И эта секунда оставила шрам глубже любого на лице.

Я осел на пол душевой кабины, холодный кафель впивался в кожу, но эта боль была ничем. Раздавленный. Словно весь груз лет наблюдений, молчаливого согласия и чудовищного мастерства подражания обрушился на меня одной лавиной.

Нет. Нет, всё под контролем.

Скованными, деревянными пальцами я потёр лоб.

Я не он. Это был лишь инструмент. Тактический ход. Ни одна девушка не пострадает от меня.

Тихий, ядовитый голос в глубине черепа прошипел, как змея:

«Они уже страдали, Кертис. А ты лишь наблюдал. Или прибирал за ним».

— БЛЯДЬ! — Хриплый, надорванный рёв вырвался из груди, ударившись о кафельные стены и вернувшись ко мне жалким эхом. Я подорвался с места, будто дно кабины стало раскалённым. Резко, с такой силой, что чуть не сорвал рычаг, вырубил воду.

Тишина навалилась мгновенно, оглушающая. Только тяжёлое, свистящее дыхание и звон в ушах.

Я схватил чёрное полотенце — оно впитало влагу, стало тяжёлым, как свинцовый плащ. Прижал к исполосованной, жгущей коже.

В зеркале, затянутом паром, проступало лицо призрака. Бледное. С глазами, в которых плавала не усталость, а нечто худшее — узнавание. Искажённое гримасой, которая была ни улыбкой, ни гримасой боли. Нечто среднее. Больная, кривая ухмылка глубочайшего презрения.

— Врач, — прошипел я хриплым шёпотом, глядя в глаза своему отражению. — Который косвенно калечит. Надо же. Какая ирония.

Ухмылка стала шире, обнажив сжатые зубы. Искривлённая. Больная.

Проклятый мозг, предательский орган, принялся вновь и вновь крутить тот момент. Не спасение. Реакцию. Мгновение, когда её испуганный, пьяный взгляд встретился с моим — с тем, что я для неё приготовил, — и в нём… проскочила искра чего-то другого. Не только страха. Неловкого, порочного интереса. И в ответ, где-то в самых тёмных, запретных глубинах, куда даже я боялся заглядывать… что-то отозвалось. Краткий, поганый всплеск чего-то тёплого, липкого, властного. Чувство, что это… работает. Что я держу её на крючке не силой, а игрой. Его игрой.

Спазм подкатил к горлу, горячий и кислый. Меня вывернуло. Сухо, мучительно, беззвучно. Я согнулся пополам над раковиной, упираясь ладонями в ледяной фарфор. Тело выкручивало волнами, выжимая изнутри не пищу, а саму суть. Чувство предательства. Предательства собственных принципов, которые оказались бумажным щитом. Предательства того врача, что когда-то принимал клятву.

Когда судороги отпустили, я остался стоять, обвисший, смотря в сливное отверстие. И прошептал в тишину, в пустоту, в своё же оправдание, которое рассыпалось в прах:

— Это был спектакль… — голос сорвался, стал тихим, детским. — Просто… чтобы спасти.

Но слова повисли в воздухе мокрыми, грязными тряпками. Они ничего не весили. Потому что я помнил не результат. Я помнил процесс. И процесс этот пах не спасением. Он пах соблазном. Соблазном тёмной, простой, животной власти, которую я так боялся и так досконально изучил, что теперь мог воспроизвести с пугающей точностью.

Я выпрямился, с трудом. Посмотрел в зеркало ещё раз. Ухмылка сползла. Осталось только пустое, измождённое лицо человека, который только что заглянул в бездну внутри себя и увидел, что бездна… улыбнулась ему в ответ. И этот образ, этот отпечаток, было уже не смыть никакой водой.

Холодный воздух обдал влажную кожу, выгоняя меня из плена кафеля и пара в еще более масштабную тюрьму — гостиную. Я остановился на пороге, тяжелое дыхание разрывало грудь, и я оглядел эту вымершую, безжизненную зону комфорта, построенную на пепле наивных надежд. И тут до меня дошло кое-что, что было похуже всех моих внутренних тирад о растущем сходстве с Коулом.

Здесь, в этих идеально выверенных, пустых квадратных метрах, не было даже возможности спасения. Не было тихого голоса, который окликнул бы меня с кухни, спросил, почему я мокрый, или просто заметил бы странный, отрешенный блеск в моих глазах. Не было чьего-то дыхания в такт моему, чьего-то тепла в другом конце дивана, чьего-то невинного смеха, способного разбить ледяную скорлупу моих мыслей.

В моей проклятой, выжженной жизни был только один человек. Тот, кто не ушёл, не сломался, не отвернулся. Не из благородства — из простой, животной логики стаи. Он вошёл в мою жизнь, когда она уже почти превратилась в статистику, и прирос ко мне, как вторая половина чудовищного целого. Не брат. Не друг. Соучастник. И спаситель.

Память накрыла меня внезапно, как песчаная буря — не картинками, а ощущениями. Невыносимая жара, въевшаяся в лёгкие навсегда. Запах пыли, пота и чего-то сладковато-гнилого на ветру. Гул. Постоянный, низкий гул тревоги и далёких взрывов.

Афганистан.

Уверенность — коварная штука. Она не делает тебя неуязвимым. Она заставляет забывать, что ты вообще уязвим. Я уже не был лейтенантом Ричардсон, дрожащим над жгутом. Я был капитаном Ричардсон. Солдат-врач. Тот, кто и спасал, и убивал, потому что в том дерьме грань стиралась до состояния туманной дымки на горизонте. Я выжил в десятках патрулей, в нескольких засадах. Научился читать тишину, как книгу. Думал, что прочел её до конца.

Мы возвращались на базу после трёхдневного рейда в горах. Усталые, пропахшие потом и порохом, но целые. Расслабленные. И это была ошибка. Самая древняя и самая смертельная.

Снайперский выстрел не похож на звук из кино. Это не громкий хлопок. Это короткий, сухой щелчок, будто ломают толстую ветку где-то очень далеко. И только потом приходит понимание.

Он попал мне в бок, чуть ниже разгрузки. Не в сердце, не в позвоночник. Война редко бывает милосердной, но иногда она просто небрежна. Удар был тупым, сокрушительным, как удар кувалдой. Я не упал сразу. Стоял, глупо глядя на быстро расползающееся тёмное пятно на камуфляже, пытаясь сообразить, откуда взялась эта внезапная, леденящая слабость в ногах. Потом колени подкосились, и я рухнул на острые камни склона.

Боль пришла позже. Сначала был только шок и странная ясность. Я слышал крики своих ребят, беспорядочную стрельбу вверх по склону. Второй выстрел рикошетом ударил в камень рядом с моей головой, осыпав лицо осколками.

Мысль была холодной и чёткой: «Вот и всё. Нелепо. Пиздец, как нелепо». Не страх смерти глодал, а гнев на собственную глупость. И странное облегчение, что, кажется, будет не больно. Просто темнота.

И тогда, сквозь нарастающий гул в ушах, я услышал не крики, а действие. Тяжёлые, уверенные шаги по щебню. Кто-то бежал навстречу выстрелам, а не от них.

Коул. Он шёл не ползком, не короткими перебежками. Он просто шёл, низко пригнувшись, его M4 в положении ready, ствол метаясь из стороны в сторону, выискивая дымку, блеск стекла, любое движение. Он выглядел не как герой, бросающийся в огонь. Как мусорщик, идущий за своим имуществом. Раздражённый. Сосредоточенный.

— Прикройте его, блять! Дымовую! — его голос, хриплый от пыли, прорезал хаос. Он даже не смотрел на меня, пока не рухнул рядом на колени, его тело прикрывая меня от направления выстрела.

— Ну что, Док, — произнёс он, и в его голосе не было ни капли сочувствия, только холодная, клиническая констатация. — Решил проверить, насколько новая пластина держит удар, а? Не бойся, сейчас подлатаем тебя.

Его руки, сильные и быстрые, как у хирурга, а не солдата, порвали камуфляж. Он посмотрел на рану, и его лицо оставалось каменным. — Сквозное. Кишка цела, почка, похоже, тоже. Повезло, ублюдок. Теперь помалкивай и не двигайся.

Он даже не стал делать полноценную перевязку на месте. Просто вдавил в входное и выходное отверстие, достал тампон из своей аптечки, обмотал всё это с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Это не было лечение. Это была консервация до лучших времён.

— Ты весишь как мой бык на ранчо, — проворчал он, перекидывая мой автомат через плечо. — Попробуй помочь, если не хочешь, чтобы мы оба здесь остались.

Он впился мне под мышки и рванул наверх. Боль была ослепительной, белой. Я застонал, закусив губу до крови. Он не обратил внимания.

— Молчи и шевели ногами, Ричардсон. Хоть изображай, что они тебе ещё нужны.

И мы пошли. Вернее, он потащил меня, а я, стиснув зубы, пытался перебирать ногами. Каждый шаг отдавался огненной молнией в боку. Свист пуль вокруг казался уже чем-то второстепенным. Весь мир сузился до жгучей боли, до запаха его пота и пороха, до невероятной, звериной силы, которая тащила мою почти бесчувственную тушу вниз по склону к укрытию.

Он не бросался под пули. Он их игнорировал. Как дождь. Как неудобство. Всё его внимание было на движении: на выборе пути, на моём весе, на необходимости не упасть. Он был машиной по эвакуации активов. И я был активом.

Когда мы, наконец, свалились за броню БТРа, и ребята втащили нас внутрь, он отдышался, вытер лицо рукавом, и только тогда посмотрел на меня. Не с облегчением. С оценкой.

— Кровотечение под контролем. Доберёмся до лазарета — выживешь. В следующий раз, Док, смотри под ноги, а не в облака.

И он отвернулся, чтобы отдать приказы водителю. Дело было сделано.

В тот день он спас меня не из жалости. Не из братской любви. Он спас инвестицию. Опытного медика, офицера, человека, который знал, как он работает, и который был ему полезен. Он вложил в меня свои пули, своё время, свой риск. И теперь я был должен. Не абстрактным «товарищам по оружию». Конкретно ему. Коулу Мерсеру.

Это был долг, высеченный не на бумаге, а на кости и плоти. Долг, который нельзя было простить или забыть. Его можно было только обслуживать. Выплачивать кровью, молчанием, соучастием. С каждым выполненным приказом, с каждым закрытым глазом на его выходки, с каждым разом, когда я прибирал за ним, я делал очередной взнос.

И теперь, стоя в пустоте своей купленной в кредит жизни, я понимал, что расплачиваюсь до сих пор. Проценты набегали в виде тишины, которая гудела всё громче. В виде маски, которая всё лучше прилегала к лицу. В виде тёмной части души, которая, однажды увидев, как работает механизм спасения-порабощения, теперь тихо спрашивала: «А когда начнёшь собирать свои долги?»

Он был единственным, кто не ушёл. Он вошёл и прирос, как раковая опухоль — часть меня самого, неотделимая, питающаяся моей силой и моей совестью. И чтобы вырезать её, пришлось бы убить половину себя.

А я, как выяснилось, был к этому не готов. Пока что.

Завтра. Завтра всё вернётся в свою колею. После Маргариты, после такого… провала, Коул ещё как минимум на полгода заляжет на дно. Он будет анализировать ошибки, пересматривать критерии, искать более совершенный «материал». Он педантичен в своём безумии. Полгода тишины. Полгода, когда я смогу просто быть солдатом, а не соучастником. Полгода, чтобы мои нервы, обожжённые сегодняшним спектаклем, могли хоть немного зарубцеваться.

Я обвёл взглядом эту пустую, звонкую коробку. В полугодовой тишине, возможно, даже эхо моих шагов перестанет звучать как приговор. Это была слабая, жалкая надежда, но цепляться было больше не за что.

Мои надежды были призрачными.

Загрузка...