К полуночи в прокуренных комнатах клуба только и осталось народа что четверо мужчин, сидевших в зале за одним столиком, да еще двое заядлых шахматистов, игравших в биллиардной. Свет в остальных помещениях погасили. Массивная мягкая мебель пахла табачным перегаром, который она впитывала день ото дня, год от года. В сумрачном буфете дежурил официант — старый кривоногий Трикс. Изжелта-бледный, как мертвец, дремал он, опершись рукою о подоконник. Радиоприемник тихо потрескивал, напевая какой-то печальный хорал, и казалось, что внизу, на улице, старого Трикса уже ожидают похоронные дроги с факельщиками в черных одеждах.
Компанию, засидевшуюся в клубе, составляли: профессор, доцент, магистр и композитор. Настроение у всех четверых было превосходное, к тому же под кофейником весело голубел язычок спиртовой горелки. Магистр Сильд, человек с мутноватыми, красными глазками, глядевшими сквозь очки в роговой оправе, прищурясь, рассказывал компании свои охотничьи приключения. Особенно вдохновился он, приступив к рассказу о грациозной дикой козочке. У нее были быстрые и прямые, как тростник, ноги; они вынесли козочку из лесной чащи прямо к охотнику.
— …И вдруг вижу, что между нами всего каких-нибудь пятьдесят шагов. Я замер на месте, а она глядит на меня настороженно и недоверчиво. Стрелять не могу, потому что двустволка обращена к земле. Только шевельнусь, чтобы вскинуть ружье, — рванет козочка, и поминай как звали. А пока стоит, эластичными ушами прядает и широкой ноздрей воздух потягивает. Тут я осторожно подтягиваю двустволку и поднимаю — тихо-тихо, не торопясь. Ствол лезет все выше и выше — путь ли не до самого плеча дотянул. Тут коза как метнется, как прыгнет и давай скачками обратно в лес удирать! Стрелой летит. Ну, да и я не мешкаю: моментально р-раз и дробью этак целую горсть бахнул. Гляжу, валится она в папоротник. Попалась, милая! Пробираюсь поближе, трещу сучьями, а она скок на ноги — и в кусты. Правда, шатнуло ее здорово. Поглядел я на место, где она лежала, — красно от крови. Свежая кровь, темная. Ну, думаю, скоро тебе конец. Прислонился спиной к дереву и спокойно закуриваю…
Магистр не успел еще закончить рассказ про козочку, как доцент Соо схватил соседа-композитора за локоть и, потянув к себе, принялся болтать о чем-то другом. Композитор, потеряв равновесие, уронил отяжелевшую голову и покорно склонился на доцентово плечо. Но тому было все нипочем. Случай с козою воскресил в памяти у доцента другое приключение, тоже связанное с охотой и в общих чертах поразительно сходное с только что услышанным рассказом. Ну как смолчишь, когда прелюбопытная история так и просится на язык. Ах, была не была — расскажу. И Соо разошелся. Он говорил живо и ярко, с актерскими интонациями:
— Итак, в понедельник я прогуливался за городом у реки. Погода была великолепная. Солнце подернулось мглою, словно море непролившихся дождей затопило огненный шар. Неожиданно замечаю, что внизу у реки на бревнах сидит очаровательная девушка и болтает в воде босыми ножками. Хороша до того, что я прямо затрепетал. Рядом с девушкой баул, из чего я заключаю, что красавица приехала откуда-то из деревни. Остановился, конечно, и завожу разговор. Начал с того, что предостерег ее: река, видите ли, здесь глубокая, омуты есть. Она смотрит на меня искоса, через плечо, и молчок. Повторяю сказанное, хоть и сознаю, что в этом нет никакого смысла, ибо ногами своими девушка, вероятно, достает до самого дна, а омутов тут и подавно не было. Ну что же, сажусь неподалеку на бережок. Как ни плохо я рисую, все же достаю листок бумаги и кое-как вывожу карандашом сердце величиной с ольховый листок и пронзаю его любовной стрелою в виде можжевеловой палочки. Добавляю к сердцу две-три строки и опускаю листок в воду. Течение послушно несет его прямо на плот. Но девушка — кремень. Недотрога, и только! Бумажка вертится у самых ее ног — раз, другой… Напрасно! Вскоре моя русалочка встает, надевает туфли, берет баул и направляется в город. Ну что же — следую за нею по пятам! Вообще-то я человек строгих правил, но и то, скажу прямо, увлекся. Когда подошли к городу, стало смеркаться. Беглянка, чтобы отделаться от преследователя, удирает в первую попавшуюся лавку, но я завожу разговор с повстречавшимся знакомым и прекращаю беседу лишь в ту минуту, когда красотка покидает лавку и, стыдливо потупившись, проходит мимо. О нет, она не сердится на меня. Она лишь пытается ускользнуть от своей судьбы. Снова иду вслед до самого моста, а от моста до рынка. Черт возьми, долго ли мне таскаться? Ага! Вижу, она оглянулась и как будто приустала, как будто поверила, что я способен хоть десять лет ходить следом за нею. Шмыгни она куда-нибудь в калитку, выбеги оттуда под утро — я все равно ждал бы ее на улице! Рок, фатум, — от меня ей не ускользнуть! Теперь стало ясно, что девушка в самом деле приехала из деревни и ей некуда скрыться. Она растеряна, баул оттягивает ей руку. И тут…
Рассказ достиг своего апогея, когда звякнула дверная ручка, скрипнула дверь, и в зал вошел член того же клуба Рянгель, высокий и худощавый мужчина. Он был в пальто с поднятым воротником — на улице моросил дождь. Небритый, угрюмый Рянгель походил на бездомного бродягу, который почует, забравшись в стог сена. Захандрив, он отправился сегодня в клуб с единственной целью — отыскать здесь кого-нибудь из приятелей и ухватиться за него, как за спасательный круг. Таким образом и набрел угрюмец на эту довольно неприятную для него компанию. Из-за стола раздались крики:
— Смотри-ка, Рянгель пожаловал! Вешайте пальто и садитесь к нам! Эй, старина Трикс, неси-ка сюда еще стакан!
Рянгелю хотелось повернуться и удрать из клуба, но профессор Куре чуть ли не силком потащил его к своей компании. Сев за столик, новый гость саркастически покосился на доцента, с которым еще недавно полемизировал в газетах. На последнем этапе этой полемики доцент потерял хладнокровие и разразился бранью. А сейчас краснолицый, обрюзгший профессор, откинувшись на диванную спинку, своим нечаянным замечанием снова разбередил едва зажившую рану полемистов. Он сказал:
— Господин Рянгель, я искренне уважаю вас как писателя, как даровитого писателя, но и я не понимаю: почему вы все время пишете о маленьких, серых, обыденных людях? Почему вы до сих пор бродите по городским предместьям или по деревенским улицам? Ваши вещи, безусловно, интересны, и вы талантливый человек — я отнюдь не принадлежу к льстецам, — но почему бы вам не написать что-нибудь, например, об интеллигентах?..
Физиономия доцента скривилась в плохо скрытой ухмылке: он видел, как заметались при этих словах глаза писателя. Профессор положил на плечо соседу мягкую, теплую руку и отеческим тоном продолжал советовать:
— Пишите о городе, молодой человек, пишите о сердце города, о бульварах, а не о предместьях. Это совсем другое дело! И в конце концов — что такое сельская жизнь? Деревня, по-моему, это… ерунда. Написали бы вы, скажем, о профессорах, доцентах, хотя бы даже об артистах!
Рянгель поежился, сидя на стуле, и подумал: не лучше ли сразу встать и по-дружески распрощаться? Но, глянув на доцента, Который в пылу недавней полемики нес такую же околесицу насчет деревни и города, писатель увидел, что тот не без злорадства следил за говорившим. В мутных доцентовых глазах сверкали порою бешеные искры.
Рянгель решил задержаться еще минут на пять… Ему хотелось ответить профессору, но ответить так, чтобы зацепить доцента.
— «Пишите о городской жизни, пишите о центре города, пишите об интеллигентах»! — начал он хмуро. — Чего вы носитесь со своим городом? Разве это не такай же деревня с населением в несколько десятков тысяч человек? Выйдет деревенский парень на улицу, заложит два пальца в рот да как свистнет через весь ваш хваленый центр — просигналит своему дружку: приходи вечером гири выжимать. Вот вам и город. А заберись-ка жить на второй этаж городского дома — и увидишь кругом, куда ни взгляни, поля и луга. Прислушайся — и до тебя донесется шум сенокосилки, принюхайся — и на тебя пахнет запахом навоза. И что же именно я должен писать о доцентах, магистрах, профессорах?
Доцента и магистра при этих словах передернуло. Они видели, что Рянгель начинает горячиться.
— Не таращите на меня глаза, услышав, что я предпочитаю писать не об интеллигентах, а о крестьянах, или, как теперь принято говорить, о сером, обыденном человеке. Если взять за вихры да стащить с кафедры какого-нибудь доцента, магистра или профессора, вытолкать его из аудитории, — словом, если не посчитаться с весьма ограниченной узкоспециальной мудростью такого ученого, то от этого интеллигента останется для писателя всего-навсего будничный «маленький человек», который живет так называемой «серой жизнью». Его переживания не богаче переживаний крестьянина или обитателя предместий, страсть у него ничуть не сильней, инстинкт и мысль нисколько не острее! Неужели вы думаете, что если обычного интеллигента или горожанина вытянуть в герои, если насовать ему в рот золотых зубов, надеть на него брюки с отутюженной складкой и белую жилетку, научить его шепелявить иностранные словеса, воровать и выклянчивать чужие мысли, то писатель создаст шедевр на европейском уровне, шедевр, где не будет ни одного человека достоинством ниже лорда! Какое хамелеонство, какая тоска по моноклям! Уж не думаете ли вы, что людей физического труда сама природа сотворила недорослями, что их души запущенны, что нет в них таких чувств, как любовь, счастье, гнев, презрение, честность, великодушие, самопожертвование и месть, что если они любят, жертвуют собою, мстят, ненавидят, презирают, то все это неполноценно и серо?! Господин доцент, сядь я писать о вас правдивый психологический роман, вы неизбежно выглядели бы в нем серым и маленьким обыденным человеком! И это потому, что ваша внутренняя жизнь очень и очень примитивна!
— Черт возьми, что это значит? — вскричал профессор, схватись за голову. Он боялся потасовки и не мог понять, с какой стати Рянгель так зло обрушился на доцента. Сам профессор походил на жирную и добродушную овцу, чьи глаза заросли шерстью и поэтому плохо видят окружающее.
Из бильярдной вышли двое шахматистов, вспомнивших, очевидно, о домашнем очаге. Один из них выглядел очень взволнованным. Он раскраснелся, нервно попыхивал сигаретой, вставленной в длинный мундштук, и говорил что-то насчет индийской защиты и ферзевого гамбита. Не попрощавшись, оба надели пальто, повязали дрожащими руками шарфы и скрылись. Вслед за ними сразу вышел и Рянгель, на прощание рассеянно кивнув засидевшейся компании. Дверь за ним громко хлопнула, но это не было демонстрацией со стороны Рянгеля — просто потянуло сквозняком. Звук, похожий на выстрел, заставил профессора вздрогнуть, будто в него стреляли из пистолета. За столом воцарилась неловкая тишина. Композитор сосал губу.
Потом профессор толкнул локтем соседа-магистра.
— Что же потом случилось? — спросил он.
Магистр, насупившись и без всякого оживления, как по обязанности, рассказал:
— Стою, стало быть, спиною прислонясь к дереву, и спокойно покуриваю. После опять пускаюсь в погоню, однако добыча не дается. Крови на следу — масса, но коза все еще несется. Этак валандаюсь несколько часов. Наконец под вечер забираю у отца из дому собак, и они вскоре настигают животное. Ну и набросились же псы, прямо на куски рвут, а коза орет, словно ее колесуют. Подхожу, она еще жива. Оказывается, мой заряд угодил ей в передние ноги. На чем только и держалась?
А каков же был финал у истории с девушкой, за которой гнался доцент?
У доцента на этот раз обнаружилось явное косноязычие. Он ответил сухо и лаконично:
— От меня не уйдешь! Попалась в тот же вечер.
Стало очевидно, что настроение у всех упало и хороший вечер испорчен.
— Вот чертов писатель, — ругнулся профессор, расправляя свои атлетические плечи, — нечего сказать: креатура!
В буфете смолкла негритянская музыка, которую передавали по радио. Зазвучал гимн.
1934
Юри Кыо был зажиточным хуторянином и владельцем водяной мельницы. Сын его, Гендрик, продал сначала хутор, а потом мельницу, перебрался в город, купил домик и открыл лавку. Торговал он товарами для крестьянского обихода, и был у него самый большой в городе выбор высоких непромокаемых сапог. Четырьмя рядами висели сапоги под потолком, а в клети на дворе лежали жестяные ведра и дерево для конских дуг.
К тому времени, когда внук Юри Кыо, по имени Виллем, забрал после смерти отца торговлю в свои руки, на домике лежали тяжкие долговые обязательства, вызванные тем, что доходы с лавки ползли не вверх, а вниз. Года через два хозяева решили продать дом, обремененный долгами, прежнюю торговлю ликвидировать, открыть уютный магазинчик где-нибудь в центре города на бойком месте и продавать там белье, кружева, пуговицы. Эту, идею подала и энергично отстаивала супруга Виллема. В конце концов так все и вышло: дом продали, в центре города оборудовали галантерейный магазин.
А еще через двадцать лет Виллем Кыо сидел на табурете у себя в мелочной лавчонке в подвале. Облокотившись о прилавок, он всеми десятью пальцами ерошил волосы. Полуденное солнце било в узкое, выходившее на двор оконце под самым потолком, но лучи освещали одну лишь половину лавки. В соседней комнате жена Кыо шила на швейной машине и звякала ножницами. Заброшенной казалась эта подвальная лавка на окраине города. Стояла жара, и хоть бы одно живое существо, какая-нибудь старушонка спустилась бы сегодня по лестнице, зажав в горсти парочку теплых медяков. Перед Кыо белел на прилавке лист бумаги, на котором значилось, что за вчерашний день подвал посетили сорок три покупателя — всего сорок три проклятущих старухи, купившие товара меньше, чем на девять крон!
Кыо отшвырнул увесистый, как дубинка, карандаш, которым записывал свои доходы. Потом встал и принялся ходить из угла в угол по узкому помещению лавки. С утра он надел войлочные туфли и поэтому ступал по-кошачьи мягко.
Настроение у бедняги упало, и причиной тому были размышления о пройденном жизненном пути.
«Эх, и невезучий же я, нет мне в жизни удачи, — преследовали его мрачные мысли. — Дед слыл самым богатым человеком в приходе, владел большим хутором, водяной мельницей. Отец умер в собственном доме, на окнах лабаза зажгли тогда траурные свечи, оркестр провожал усопшего в могилу. А я? Что я? За двадцать лет — четвертая лавка, и раз от разу все дальше от городского центра, все ближе к окраине, все дрянней да хуже, пока до этого подвала не докатились, до мертвой точки. По правде сказать, и отцу-то не бог весть как везло — он, как-никак, сумел просадить половину состояния, ну а я остальное спустил. Недаром оба мы рыжие — и я и отец. То ли дело дедушка был — смуглый, с черной, как у цыган, копной блестящих волос. И черт его знает, откуда эти рыжие затесались в нашу породу? Никому такой загадки не разгадать, никто не помнит, чтобы в роду у нас рыжие водились. Горе одно с ними. Вот и третий рыжик — сын мой — нынче по улицам околачивается.
А глянешь кругом — чего только не увидишь: иной и дурень, а богатеет час от часу. Вот, например, школьный товарищ Ормус. Начал с мясного ларька на рынке, а сейчас у Ормуса мясная торговля, пять человек за прилавком. Года два назад ездили мы как-то вместе с ним за город, пикничок устроили. И попадись ему в руки мой красивый перочинный ножик, с черенком, вырезанным из рога. Попал к нему и пропал. Сколько раз я напоминал — отдай нож! А ему как с гуся вода — улыбается да извиняется: прости, мол, скоро отдам, подожди, друг, горит у тебя, что ли? Не знаю, куда задевал, не найти никак. А у самого ножик мой в кармане полеживает.
Что прикажете делать? В чужой карман лезть за своей же вещью? Нет, не полезу. А вот Ормус полез бы, случись наоборот, подбери я оброненный им ножик. Он такой! Всем известно, как он в мясной лавке крестьян обманывает. Есть у него приказчик с синей рожей, вышколен вроде пса кровожадного. Врет, обвешивает на каждом шагу — сами весы чуть не вопят! И все с рук сходит. А я с дурной своей рыжей головы как раз наоборот отвешиваю: на пользу покупателю, о своей выгоде не думаю. Оттого-то я и могу себя по груди кулаком стукнуть — гордись, Кыо, ты человек честный, справедливый. Мало ли я беднякам в долг отпускал? Бывало, этим вот плотницким карандашом перечеркнешь дважды какой-нибудь счетишко да как гаркнешь покупателю: уходи-ка отсюда подобру-поздорову, ничего мы друг другу не должны! Да и отец мой честностью дорожил; даже чужие люди и те на улице глаза утирали, когда его с оркестром хоронить везли. Вот дедушка — тот по-другому жил; говорят, частенько за решеткой сиживал. Не больно честен был…»
Кыо вышагивал по лавке все размашистей и быстрее. Он чуть со стыда не сгорал при мысли, что дед несколько раз сиживал за решеткой. Подумать: за ре-шет-кой!
Внезапно лавочник резко остановился. На дворе кто-то закричал, призывая на помощь. Голос принадлежал сыну домовладельца, который, очевидно, поссорился с рыжеволосым сыном лавочника. Обоим мальчуганам было лет по десяти, но юный Кыо, видно, сбил с ног противника, тот упал у колодца и голосил во всю мочь, причем совершенно попусту, ибо домовладельцев — ни отца, ни матери — не было дома.
Потом Кыо услышал, как жена в соседней комнате кинула ножницы на швейную машину, встала и прошлепала к окну, чтобы выступить посредницей. Но лавочник опередил ее. Красный от возбуждения, он распахнул дверь, ведущую из лавки в комнату, и проревел:
— Ступай прочь от окошка! Какое тебе дело до драки. Знай, сапожник, свои колодки и не суйся!
Жена испуганно взглянула на мужа — очумел, что ли? Она помедлила и робко сказала:
— Слышишь, наш паренек хозяйского Эди лупит.
— Слышу, ну и что! — снова гаркнул Кыо. — И я скажу — лупи, колошмать! Пускай разомнет этому Эди косточки, да так, чтобы тот месяца три на перине провалялся.
Старый Кыо подскочил к окну и закрыл его, оглушительно хлопнув рамой. Звучные тумаки и отчаянный рев по-прежнему доносились со двора.
— Так, — злорадствовал лавочник. — Так его!
Жена Кыо, сложив руки, устремила тревожный взгляд на окошко под потолком, через которое, впрочем, виднелись лишь одни кроны соседних яблонь. Всякий раз, когда слышался звук тумака и новый приступ рева, она молча вздрагивала.
Немного погодя Кыо снова обратился к жене: на этот раз он был снисходительней.
— Чего тебе встревать, если наш сынок верх берет, если он одолел врага. Плохо ль ему на спине у этого Эди? Ты вот не замечаешь, что сын страдает излишней скромностью. Он и ходит-то как лунатик! А ежели в драке ему удалось подмять противника — так и садись на того верхом, гарцуй себе на славу. Хорошо, что он залепил не кому-нибудь, а сынку домовладельца. Пусть парень крепче в себя верит, смелости набирается. Свой кулак и свою силу уважать надо, ценить! Нынче я долго размышлял о нашей жизни и думаю, что подобрал к ней ключик, придумал кое-что полезное.
Лавочник разошелся.
— Нашего парня, скажу, нужно совсем по-иному воспитывать! С сегодняшнего же дня запретить ему без позволения брать в лавке булки или конфеты. Пусть потихоньку тащит, пусть ворует.
— Ворует? Сын?
Лавочница даже рот прикрыла рукой, чтобы не произносить таких страшных слов.
— Именно! Пусть руку набивает. Мы, спрашивается, воровали — я или мой отец? Нет, не водилось за нами такого. В тюрьме сидели? Опять же нет! То-то же. А вот дедушка сидел, да и не раз. Посидел за решеткой да и купил хутор, а потом и мельницу. Ты, жена, заруби на носу: чтобы нам, рыжим, повезло, в нашем роду непременно должен найтись какой-нибудь ловкач, мошенник. Пускай жулит, но чтобы ловко, чтобы не только пальцами работал, а и головой смекал, и к тому же считался порядочным и уважаемым гражданином. И никаких решеток, никаких тюрем. Ты знаешь, что мой дед проделывал? Увидел он однажды на дороге воз, а на нем рыбак. Тот задремал, а дед подошел к возу, мешок с салакой тихонько развязал, да и наложил себе в котомку рыбы — полнехонькую. Дома, смотришь, за обедом салака на столе горой, пар идет! Вот какое понимание у деда моего было. Опять же Ормус, школьный товарищ, забрал мой ножик с красивым черенком, сунул себе в карман — и поминай как звали. У него, мясника, тоже правильное понятие о жизни. А я что? Я от родного отца большое торговое дело заполучил, а спустя несколько лет до подвала докатился и плесневею тут.
Слабо тренькнул дверной звоночек — кто-то спускался в лавку. Кыо торжествующе поглядел на жену.
— Да! Нет у нас пока жулика, нет ловкача. И в этом вся беда. Но ошибочку свою мы исправим, у нас имеется, как-никак, один рыжий парень. Вот увидишь, мы скоро сдвинемся с мертвой точки и заберемся повыше.
Не торопясь уходить из комнаты в лавку, Кыо открыл окно и кликнул своего забияку сына. Спокойный и мягкий голос был исполнен отеческой заботы:
— Сынок, подумай, может, все-таки довольно!
1937