В этот раз я отправился в крепость спозаранку. Попросил дежурную по этажу разбудить меня в четыре часа. Тихо оделся, Иван Васильевич не слышал, как я уходил. В духоте июньской ночи Иван Васильевич, что-то хрипло бормотавший в беспокойном сне, сбросил с себя простыню и одеяло. И еще на полу валялась его книга. Это был «Герой нашего времени» Лермонтова с печатью городской библиотеки Бобруйска. Кладя книгу на тумбочку, я скользнул взглядом по спине лежавшего на боку Ивана Васильевича и ужаснулся: она была вся в шрамах, в синеватых полосах, словно эту худую спину обрабатывали долотом и стамеской. Я осторожно прикрыл его простыней и на цыпочках вышел.
Город еще спал. Меж тополей белели дома, спящие блаженным сном; я даже остановился на перекрестке и с умилением полюбовался этой утренней идиллией.
Когда я вошел в крепость, солнце уже пробивалось сквозь бреши и трещины, стены крепости излучали какой-то благородный и суровый свет. Мне почему-то вспомнилась мелодия Леонкавалло «Рассвет» (терпеть не могу, когда ее исполняют женщины).
Рано утром здесь можно спокойно постоять, побродить, подумать, кое-что записать. Мне надо было найти несколько недостающих деталей. Без деталей очерк получается плоским и неинтересным.
Примяв ногой крапиву, я уселся на обломок штукатурки с зубчатыми краями, покрытый зеленоватыми трещинами. Здесь можно было осмотреться и разобраться в обстановке.
Земля вокруг старинных казарм была красноватой. Разбитый в пыль кирпич смешался с почвой, придав ей необычный оттенок — она была тускло-красного цвета, похожего на цвет выгоревшей, пропитавшейся потом и кровью солдатской гимнастерки.
Из этой красноватой земли бодро тянулась вверх ярко-зеленая трава. А на обломках крепостных стен буйно разросся вьюнок, он обвивал камни со всех сторон, словно выбрал себе это место для жизни и смерти.
«Вьющиеся растения (как наша эстонская повилика) в развалинах: NB! Только здесь стоит жить и умереть!» — записал я в свой блокнот. Символика. В руинах крепости было так тихо, что я слышал, как крошится от времени кирпич и, шурша, осыпается вниз по стене.
«Стены эти бессмертны, но простой обожженный кирпич не вечен».
Четыре-пять лет назад я ничего подобного не записал бы. Тогда я просто ходил, смотрел, слушал и дожидался, пока вдруг в какой-то момент все, о чем я собирался написать, начинало во мне жить как бы само собой. Интересно, что каждый звук, запах, любое воспоминание ощущались необычайно остро, и хотелось прямо-таки кричать обо всем, что меня переполняло. Теперь я уже давно не испытываю такого чувства. Теперь я все перевариваю в себе постепенно, так раздражающе медленно, что иногда взмахиваю рукой от нетерпения.
Вчера я был здесь днем. Поразительно, сколько же народу сюда приходит! Люди толпятся перед витринами маленького крепостного музея, и мне пришлось забиться в угол за какой-то постамент и оттуда слушать объяснения усталого экскурсовода. Капитан Трубачев… Комиссар Тёмкин… Четырнадцатилетний воспитанник полковой школы Петя Шурупа, который с котелком в зубах полз ночью из развалин к реке, чтобы принести воды раненым… Вчера переписал к себе в блокнот со стены бывшей казармы: «Нас трое москвичей — Беляков, Степанчиков, Путятин, которые обороняли эту казарму, и мы поклялись: мы отсюда не уйдем! Июнь 1941 года». В вестибюле гарнизонного клуба на закопченной стене выцарапано штыком: «Нас было пятеро, и мы первыми приняли бой 22. VI. 1941». В одном обрушившемся каземате я видел нацарапанные на стене слова: «Умираю, но не сдаюсь. Прощай, родина. 22. VI. 1941».
Вернувшись в гостиницу, я прочел эти слова Ивану Васильевичу.
— Все написано правильно, — сказал он. — Что же еще-то писать?
— «Прощай, мама», или «Надя», «Катя»… По-моему, это звучит несколько высокопарно: «прощай, родина».
Иван Васильевич сжал губы. Некоторое время он смотрел на меня своими светло-серыми детскими глазами, потом тихо сказал:
— Нет более святого слова, чем это.
И он несколько раз медленно повторил, точно про себя:
— Родина… родина…
Мне даже показалось, что глаза Ивана Васильевича увлажнились, пока он так шептал, и чтобы скрыть это, он снова уткнулся в Лермонтова. Ясно было, что ничего он там не читает. Когда я уходил в ресторан, то случайно заметил, что книгу он держит вверх ногами.
Ресторан здесь, кстати сказать, вполне приличный. Тихо, уютно, покойно. Я сидел за столиком один, не спеша ел и разглядывал хорошеньких официанток, которые, грациозно покачиваясь, ходили между столиками. Бывая в командировках, я со многими из них перезнакомился. В маленьких эстонских городках я их почти всех могу вспомнить по именам. А тут я сперва несколько растерялся, так обаятельны и прелестны были эти русские девушки. Я прямо-таки с волнением любовался, как безмятежно парили над столом руки моей официантки, расставлявшие тарелки, чашки, рюмки, клавшие ножи, вилки, ложки. Руки были очень красивые, но неприлично же было не сводить с них глаз, и когда она отошла от столика, я почти с облегчением вздохнул. В такие моменты думаешь: пройдут дни, месяцы и годы, десятки приятных и неприятных командировок, бесчисленные хлопоты и препятствия, и вдруг, нежданно, откуда-то над зарослями памяти вскинутся эти руки, как золотистые стволы молодых березок, и сердце на миг забьется быстро и тревожно… Да, все мы люди…
Я попросил еще сто граммов и кофе и, когда она принесла заказ, спросил, как ее зовут.
— Полина, — ответила она низким грудным голосом. — Но можете звать меня и Полей.
Не потребовалось особого труда уговорить ее, что завтра нам обязательно надо встретиться. По-моему, она очень охотно согласилась, особенно когда узнала, что я из Эстонии. Наши рослые и галантные парни нравятся русским девушкам.
Когда Полина ушла, мое внимание привлекла висевшая на стене ресторана картина в тяжелой бронзовой раме. Я прочел на пластинке, прикрепленной внизу маленькими металлическими звездочками: «БЕССМЕРТНАЯ КРЕПОСТЬ». На грязно-красноватом фоне были хаотически разбросаны желтые, лиловые и серые мазки. Видимо, художник хотел изобразить первые часы жестокого боя, когда маленький гарнизон, застигнутый врасплох неожиданным нападением врага, начал отчаянно обороняться. На одном из стендов музея я читал, что во время самых ожесточенных атак крепости фашисты делали четыре тысячи выстрелов в минуту. Это же форменный ад, если вдуматься!
Но от этого полотна почему-то веяло величественным покоем и убежденностью: это далекая история далеких времен; на какой-то миг мне даже показалось, что я слышу звук охотничьего рога из «Старого замка» Мусоргского.
Странно, когда я стоял в музее перед одной из панорам, у меня возникло почти такое же ощущение, хотя в этой панораме всякими световыми эффектами был создан довольно реалистический задний план, на переднем плане громоздились горы трупов, и скрюченных, и ничком лежащих на земле, а молодой солдат, уже схватившийся рукой за простреленную грудь, рвался в штыковой бой.
Вся эта потрясающая реальность не вывела меня из состояния душевного равновесия, чего не поколебали даже эмоциональные пояснения экскурсовода и тихие всхлипывания маленькой сухонькой старушки. Почувствовав себя посторонним среди этих людей, я вышел из музея, бродил среди развалин и думал, что, может быть, мы, послевоенное поколение, слишком уж далеко отошли от героических деяний, чтобы понять их и стремиться к ним. В чем тут дело?
Размышляя так, я рассматривал видневшуюся сквозь заросшее травой окно подвала пористую зеленоватую глазурь. На поверхности глазури причудливо чередовались свет и тени. Меня заинтересовало, откуда взялись на стене эти украшения. Я задал этот вопрос проходившей мимо молодой женщине. Она на минутку остановилась и, не переводя дыхания, выпалила:
— Перед вами часть кирпичной стены каземата стрелкового полка. Стремясь выгнать защитников крепости из подвалов и подземелий, фашисты решили использовать огнеметы. В их страшном пламени стали гореть, расплавляться камни и железо, но советские воины выстояли.
Тут я стал так пристально разглядывать стену этого каземата, что под моим взглядом глазурь начала покрываться странной зеленоватой пеной, словно закипала. Очевидно, все-таки есть в нас какие-то скрытые импульсы, которые в известный момент дают толчок фантазии.
Когда я вчера поднялся из ресторана к себе в помер, Иван Васильевич уже лежал в постели и в самом деле читал своего Лермонтова. Увидев меня, он сказал, не поднимая глаз от книги:
— Жалко, что вы так поздно. Полчаса назад звонила из Таллина ваша супруга.
— Этого не может быть, — сказал я улыбаясь.
— Как это не может?
— Очень просто. У меня нет супруги.
— Да как же это? — с удивлением посмотрел на меня Иван Васильевич. — Ведь ваша фамилия Мадар?
— Да.
— Ну вот. Мадар Яак Хендрикович. Значит, все правильно.
— Нет у меня супруги, Иван Васильевич.
— Как это нет? Она же сказала… Сказала, что звонит супруг Вирве. А я ее поправил — понимаете, «супруг» говорится о мужчине, а женщина — «супруга».
— Ну да, конечно…
— Значит, все-таки супруга, — обрадовался Иван Васильевич. — Вы не беспокойтесь, она обещала еще раз позвонить.
— Когда?
— Минуточку. В моей голове, прошу прощения, цифры больше не держатся, ничего не поделаешь, — виновато улыбнулся Иван Васильевич. — Я тут записал. — Он встал с постели, подошел к стенному шкафу, вынул из внутреннего кармана пиджака бумажник. В нем лежал аккуратно сложенный листок бумаги в клеточку, который он и протянул мне.
— Вот так-то, — сказал Иван Васильевич. Он снова забрался в постель, взял книгу, но передумал, положил ее обратно и спросил: — А детишки у вас есть?
— Есть, — сказал я, ложась на кровать. — Сыночку два года.
Почему-то мне не хотелось убеждать его, что у меня нет ни жены, ни детей. При нынешнем моем образе жизни мне трудно представить себя солидным семейным человеком. Годика через два, когда мне осточертеют все эти гостиницы, знаменательные даты, Полины, тогда…
— А моему двадцать три, — сказал Иван Васильевич. Я рассеянно взглянул на него, очевидно сказал «очень приятно» или что-то в этом роде, потому что вдруг задумался о Вирве. Где я с ней познакомился? Кажется, в автобусе? Или на празднике песни? Теперь для меня не представляет никакого труда, когда есть охота, разговориться с совершенно незнакомым человеком. К тому же Вирве в таком возрасте, когда женщины не отказываются от приятного знакомства. Эта связь продолжается уже два года. Что и говорить, она в самом деле красива. Вполне зрелая и знающая толк в любви женщина. Кроме того, она сногсшибательно готовит, и после надоевшего шатания по какому-нибудь поселку чертовски приятно лежать в ее ванне, потом в ее постели, пахнущей душистой ромашкой (на самом деле так пахнут волосы Вирве). Но прожить с ней всю жизнь, воспитывать детей… Наверное, она для меня слишком уж непосредственна. В самом деле, кто может объяснить это? Отношения между людьми не всегда поддаются объяснению. Да и стоит ли из-за этого ломать себе голову? Конечно, я понимаю Вирве. Она сейчас в самом расцвете, страстно мечтает родить, кормить ребенка. И я должен ей наконец-то что-то ответить, когда она все чаще, а в последнее время беспрерывно с вопросительным ожиданием смотрит на меня. И пришлось-таки сказать перед отъездом, чтобы избавиться от этого неприятного взгляда: осенью зарегистрируемся. Ну, она, конечно…
— Это неправда! — вскрикнул вдруг Иван Васильевич.
— Что?
— Почему он это пишет? — Иван Васильевич повернулся в кровати и взмахнул книгой. — Почему он это пишет? — повторил он, задыхаясь.
— Что пишет?
— А вот что: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми, или с судьбою…» Как можно так писать?
— Лермонтов — очень правдивый писатель, — сказал я спокойно.
— Но это неправда!
— Да ведь это слова не самого Лермонтова, это говорит его герой…
— Но на обложке же написано: М. Ю. Лермонтов. Значит, он отвечает?
— Конечно, отвечает.
— Нельзя… — прохрипел Иван Васильевич. — Нельзя подобное писать… — Он отшвырнул книгу. Он был в таком гневе, что левый глаз у него дергался и зубы стучали.
— Ну что вы, Иван Васильевич…
— Да разве я не прав?
— Лермонтов любил Россию. Я думаю, что из-за этого он и погиб таким молодым, — вызвали на дуэль. Тогда было другое время, — пытался я его успокоить. — Другая Россия…
— Как это другая? — Иван Васильевич вскочил с кровати. — Другая?! Россия была другая?! Что вы говорите, молодой человек? А Давыдов? А Багратион? А Кутузов? Наполеона били дубинками и вилами, как собаку! А Бородино? Разве русские дали там смять себя? Ни шагу назад! А тут Лермонтов пишет, тут Михаил Юрьевич пишет так… как… — Иван Васильевич схватил книгу, стал нервно перелистывать, ища свою цитату: — «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия». Вы слышите? А декабристы? А Севастополь? Россия всегда была… всегда была великой…
Короткими быстрыми шагами он подбежал к моей кровати, резко раздвинул шторы, распахнул окно. Он хрипло дышал, говорил прерывисто, глядя в окно, словно ему видна была вся Россия:
— Россия… всегда была… великая… и гордая!
Я молча смотрел на него сбоку и думал, что мы, эстонцы, любим родной край более спокойно. Видно, действительно велика и беспредельна та земля, что вызывает такую великую и беспредельную любовь, чувство гордости, от которого перехватывает горло.
Постепенно Иван Васильевич перестал задыхаться, он оперся локтями о подоконник, поджал свое худое тело и вобрал в плечи коротко подстриженный седой затылок. Я не произнес ни слова, я боялся, что он снова вспылит, зубы его все еще тихонько постукивали. Мне было даже страшновато за него, он выглядел таким маленьким и хрупким, да еще я вспомнил его изуродованную, исполосованную спину, которую видел утром.
Но он успокоился быстрее, чем можно было ожидать, и я услышал его тихий, немного усталый голос:
— А знаете, кто служил в этой крепости до первой мировой войны?
— Нет.
— Карбышев.
— Генерал?
— По его чертежам строили казематы, делали земляные работы…
— Тот самый Карбышев?
— Тот самый, да, да, тот самый, — сказал Иван Васильевич, отрываясь от подоконника. — Тот самый Карбышев, который попал в плен и не пошел на предательство и которого живым заморозили в Маутхаузене.
Иван Васильевич осторожно прикрыл окно и молча улегся на кровать.
Я встал, разделся, повернул выключатель. Но в комнате все равно было светло. Мне не спалось. Я снова открыл окно, сел на подоконник, закурил. Снизу, с улицы, доносился сладостный аромат тополиных листьев, и вдруг все вокруг, вся жизнь показалось мне такой благодатной, теплой, наполненной благоуханием тополей. А может быть, жизнь и в самом деле именно такова, какой мы ее себе в данный момент представляем?
Потом я долго вертелся на постели, пытаясь заснуть. На какое-то время я задремал, и мне приснился страшный сон. Я был в крепости. С пулеметом в руках. Вокруг грохот, свист, взрывы. Я строчил и строчил из пулемета, а по двору крепости, выскакивая из огня и дыма, шли и шли немцы. Я беспрерывно косил их, но им не было конца. Одни исчезали в пыли и пламени, другие появлялись вместо исчезнувших, кидали в меня гранаты, прошивали автоматными очередями. У меня в груди уже засели осколки, и пуля в сердце причиняла страшную боль, мне хотелось убежать, закричать от боли, свернуться в комочек, укрыться где-нибудь в развалинах, но за моей спиной Иван Васильевич продолжал отдавать приказы хриплым голосом:
— Огонь! Не отступать! Огонь!..
Потом вдруг появилась Полина с нежными руками, она надела мне на шею большой венок, сделанный не то из бархата, не то из пены, и прошептала на ухо:
— Милый! Этот венок сбережет тебя, он такой мягкий. А то ведь больно, когда они в тебя стреляют.
Мне стало невыносимо жарко в гуще этого венка, а пули всё вонзались в сердце, одна больнее другой, мне хотелось умереть, но суровый голос Ивана Васильевича повторял:
— Огонь! Огонь!..
Я проснулся весь в поту, пепельница валялась у кровати.
Этот венок я уже видел днем в музее крепости. Зеленые листья, белые, розовые, голубые цветы были вырезаны из мягкой пористой губки. Из такой губки делают игрушки для маленьких детей — кошечек, зайчиков, петушков. Мне страшно захотелось потрогать венок. Я украдкой провел рукой по мягким листочкам, податливым цветам. Мне показалось, что под моей ладонью шевельнулось что-то по-детски теплое, чистое, доверчивое. Переписал к себе в блокнот с черной ленты на венке: «Мать солдата своими руками сделала этот венок сыну Василию Молокитину».
Иван Васильевич, видимо, не спал. Если бы он спал, он наверняка что-нибудь бормотал бы своим суровым голосом или хрипло кричал. Интересно, откуда у него эта привычка? В первый же вечер он с оживлением стал рассказывать мне свою биографию, но когда я сообщил, что я журналист и собираюсь написать об этой крепости небольшой очерк, он оборвал свой рассказ на полуслове. Как видно, он не очень-то доверяет нашей братии. Почему?
Я поднял с пола пепельницу, взял сигарету. Было уже два часа, небо на востоке начало бледнеть, и поверх мягко светящихся белых домов виднелся тусклый силуэт крепости.
— Вы что не спите? — спросил Иван Васильевич.
— Да вот думаю об этих ребятах… о Молокитине, Шурупе…
И тут неожиданная мысль мелькнула у меня в голове: что бы я делал, если бы меня на такой вот пахнущей тополями заре вдруг разбудили разрывы гранат и, едва проснувшись, я должен был бы из-под рушащихся стен броситься в огонь? Сначала, наверное, я совсем бы растерялся. Если подумать, то до сих пор жизнь протекала довольно спокойно. Нельзя сказать, что она ставила передо мной особенно трудные задачи. В начальной школе получал похвальные грамоты, в средней школе занимал первое место в спортивных соревнованиях, говорили даже, что из меня получился бы мастер международного класса, если бы больше тренировался. Не очень легко было попасть в университет, но, честно говоря, я списывал на каждом экзамене, а пересказ на русском языке написал вместо меня один парень, для которого я, в свою очередь, накропал сочинение на эстонском. Я уже тогда умел складно расставлять в ряд слова. Да мне и сейчас не плохо. Корреспонденции я пишу хорошие, в редакции их помещают на доску лучших материалов, пять лет назад даже получил премию Союза журналистов. Сменяются командировки, гостиницы, хорошенькие официантки, бегут недели, месяцы, годы. Недостатка в деньгах до сих пор не ощущал, каждую весну и осень заказываю новый костюм, — одним словом, на уровне. Правда, иногда, проснувшись на высоких подушках в очередной гостинице, закурив сигарету (собственно, курю я всего третий год) и сквозь легкий ароматный дымок глядя в тщательно выбеленный потолок, со смутным беспокойством спросишь себя: «Неужели такой и должна быть твоя единственная и неповторимая жизнь?» Но, наверное, каждый задает себе этот вопрос, и не единожды. Такова жизнь, не всякое дело дает удовлетворение и не вызывает угрызений совести. Помню, как в первые годы я с жаром дрался за каждое слово, которое редактор или заведующий отделом хотели вычеркнуть. Тогда я еще был уверен, что каждое мое слово совершенно необходимо и что именно это мое слово должно дойти до читателя. А теперь, когда мне говорят, что следовало бы изложить несколько иначе, я уже не спорю, я изменяю фразу, а иногда и мысль, и вещь идет в газету без всяких осложнений. И, как говорит Прийлинд, газета все равно выйдет, пусть с неба вместо дождя сыплются финские ножи и пусть хоть все четыре страницы будут заполнены объявлениями квартиросъемщиков. Прийлинд — это мой начальник. Он обычно пишет литературные портреты и очерки о передовиках труда. Собирать материал ему не хватает времени: сбегает часа на два на какой-нибудь завод и спокойно бросает на стол свои три-четыре подвала. Теперь я обычно не читаю его произведений, а если прочту, то у меня почему-то мгновенно портится настроение, — не знаю, из-за Прийлийда или из-за самого себя. Обычно я не успокаиваюсь до тех пор, пока не разделю с кем-нибудь свое негодование. Такого человека в редакции найти нетрудно. Мы садимся где-нибудь, выпиваем бутылку сухого, ругаем Прийлийда, но при этом меня не покидает забавное ощущение, что за столом сидит кто-то третий и снисходительно убеждает нас: «Ну что вы от него хотите? Человек заведует отделом, у него полно всяких дурацких забот, он хочет дочери купить рояль, у его жены щитовидка, сам он еще пять лет должен платить алименты…»
А интересно, что было бы, если бы в одно прекрасное утро я подошел к Прийлинду с каменным лицом, швырнул ему в физиономию свежую газету и сказал без всяких предисловий при всей редакции: «Отто Прийлинд, вызываю вас на дуэль. Я не желаю больше терпеть вашу возмутительную халтуру!» Интересно, что бы тут началось, если бы только у меня хватило смелости это сделать?..
— И что же вы думаете об этих ребятах… о Шурупе, Молокитине? — спросил Иван Васильевич, лежа на своей кровати.
— Ах, о них?
— Да.
— Ну, знаете…
Иван Васильевич в ожидании ответа повернулся на живот и приподнялся на локтях.
— Я думаю… им, наверное, было очень тяжело умирать…
— Да?
— Молодые ребята… в такое прекрасное лето…
Иван Васильевич тихонько хмыкнул, словно хотел что-то сказать, но промолчал.
— Я думаю, что подчас обстановка делает подвиг неизбежным, ну, просто жизнь дорога, и тогда в отчаянии совершают такие поступки, в которые потом трудно поверить, так ведь?
— А здесь… в этой крепости?
Знаете… мне кажется, они были очень одиноки, в том смысле, что крепость оказалась отрезанной от всего мира в первые же минуты войны. Вероятно, очень трудно умирать, когда неизвестно, узнают ли люди когда-нибудь о твоем героизме.
— Они так не думали! — прошептал Иван Васильевич.
— Теперь трудно сказать, что именно они думали. Они ведь почти все погибли. Только некоторые тяжелораненые, кто потерял сознание, попали им в руки живыми. Я считаю… это мое мнение… они все-таки знали, что им не удастся отстоять крепость, численное превосходство врага ведь было огромным… Может быть, правильнее было бы сдаться, чтобы потом…
— Как? Сдаться? — Иван Васильевич рывком сел в постели. — Сдаться им? — Он так крепко сжал пальцами спинку кровати, что она хрустнула. — Мы не имели права сдаваться, мы не могли…
Он вскочил с кровати, подошел, тяжело дыша, к окну и остановился в той же, что и раньше, судорожной, напряженной позе, глядя куда-то вдаль.
— Эту крепость… — вырвалось у него.
Как и раньше, он удивительно быстро успокоился. Это было слышно по его дыханию.
— Яак Хендрикович… — сказал он устало.
— Да?
— Яак Хендрикович, послушайте, что я вам скажу. — Он говорил медленно, но отчетливо, и мне показалось, что он долго искал каждое слово, прежде чем произнести его.
— Я скажу вам так. Вы молоды, может быть, вы об этом не думали… Я скажу вам так, Яак Хендрикович… Много боли испытали простые, как мы, люди на войне. Ох, как много… Я хочу сказать… Мой брат был один из тех, кто защищал эту крепость…
— Ваш брат?
— Мой брат был один из тех… Один из тех немногих, кто остался жив, кто вот так, трупом, попал в плен… Я вам скажу теперь, как говорил мой брат, когда он вернулся. Он говорил так…
Иван Васильевич сделал паузу и тихонько крякнул, как человек, на которого навалилась какая-то тяжесть.
— Он говорил так: «Это очень больно, когда ты видишь, что попал в плен и не можешь оказать никакого сопротивления этим дьяволам… Это очень больно, когда тебе ударом сапога выбивают все зубы… начисто! Больно! Но ты это выдерживаешь. А когда тебя и твоих товарищей заставляют лечь лицом в грязь и пускают по тебе лошадей с плугами… разве это не больно? Но и это можно вынести. Но вот…» — Он замолчал, и пауза продолжалась очень долго. — «Но вот… когда на тебя нападают так, как здесь, в этой крепости», — медленно заговорил он наконец, — «так, во сне, подло, прижимают тебя к стене, загоняют в подвал, все рушится, в тебя стреляют, жгут тебя… и ты чувствуешь, что если теперь не выстоишь, то в мире ничего не останется, они пойдут дальше, сожгут… раздавят Россию, родную… ох, тогда такая боль схватит за душу, с которой не сравнишь никакую другую муку… такая боль…»
Голос Ивана Васильевича превратился в шепот, что-то словно щелкнуло в его горле; заскрипела оконная рама.
— Так оно, наверное, и есть, — сказал я вполголоса.
Но затвор в душе Ивана Васильевича снова замкнулся. Он меня больше не слышал. Он молча подошел к своей постели, положил подбородок на спинку кровати и смотрел, прищурив глаза, в окно, словно видел зарю сразу над всей Россией.
В нем чувствовался какой-то надлом. Слишком резкими были переходы из одного состояния в другое. Когда я его слушал, мне все время вспоминался муж моей тети, который во время войны находился где-то в концлагере.
Я погасил сигарету и занялся самовнушением, чтобы заснуть. После бессонной ночи я чувствовал себя усталым. Странно, неужели действительно уже начинает сказываться возраст?
Я еще долго ворочался, а Иван Васильевич сидел понурившись, прижав подбородок к спинке кровати. У меня, правда, нет брата, но мне не верилось, что давние страдания брата можно так переживать спустя десятилетия.
Утром меня разбудил телефон. Разумеется, это был междугородный разговор.
— Яак?
— Ну конечно.
— Наконец-то я тебя поймала! Ты знаешь…
— Что случилось?
— Я вчера звонила, тебе передали? Ах, так… Я сперва позвонила не в ту гостиницу, сказали, что такой журналист у них не останавливался, но они могут узнать в другой гостинице, нет ли там, и они сразу же позвонили…
— Что случилось?
— Но тебя не было, ответил какой-то русский… Как у тебя дела, Яак?
— Как всегда.
— Яак, ты рад, что я позвонила?
— Разумеется.
— Яак, ты скоро вернешься? Я соскучилась…
— Ну-ну… Мне еще надо пробыть здесь несколько дней.
— Знаешь, из-за чего я, собственно, звоню?
— Нет.
— Яак, я ходила вчера в универмаг, там есть такой отдел, где продают всякие вещи для молодоженов. Знаешь, там очень красивый светлый материал на платье. Надо бы купить, а то, может, через два месяца его не будет. Яак, я хотела спросить, какой цвет тебе больше нравится — светло-голубой или совсем белый? Какой, Яак?
— Я… знаешь, я не могу тебе сказать сразу.
— Такой небесно-голубой! Мне он больше нравится. А тебе?
— Да я как-то и не знаю…
— Ну скажи, Яак!
— Так быстро… с ходу… Знаешь что?
— Что?
— Позвони завтра, я подумаю.
— Яак…
— Завтра, ладно? А сейчас мне надо бежать, внизу машина ждет.
— Во сколько, Яак?
— Ну, завтра, одним словом… к вечеру… да-да. Конечно, приеду, куда же я денусь…
Я положил трубку на рычаг и вздохнул.
— Дома что-нибудь не в порядке? — осторожно спросил Иван Васильевич.
— Нет.
— Что же вы тогда вздыхаете, молодой человек?
— Знаете, Иван Васильевич… Со стороны может показаться, что жизнь журналиста интересна и легка. Разъезжай себе, поглядывай да посвистывай. Но это не так…
— Ясное дело, везде свои трудности, — кивнул Иван Васильевич. Я внимательно смотрел ему в рот, когда он говорил. Я увидел, что мои ночные сомнения были обоснованы — у него искусственные зубы, как верхние, так и нижние. Я посмотрел в его добрые светлые глаза и спросил без всякой подготовки, напрямик:
— Иван Васильевич, какой участок вы защищали в крепости?
— Здесь был мой брат, — сказал он, вздрогнув. — Брат.
Жаль, что он так сказал. Он мог бы рассказать мне кое-что очень интересное. Но теперь у меня уже не было времени выяснять, почему он мне не доверяет. На десять утра назначено свидание с Полиной, в четыре вылетает самолет в Таллин, а завтра утром на столе редактора должен лежать мой очерк «Легендарная крепость».
1970