ЭРНИ КРУСТЕН ПЕПЕЛ © Перевод А. Тамм

Нью-Йорк, 25/III-61

Дорогая Малль!

Если ты встревожилась, распечатывая письмо, то это совершенно обоснованно: до сих пор писала Лилиан, теперь это буду делать я. Скажу сразу, для меня это не такое поручение, которое спешат выполнить с большим жаром. Я не привык выражать себя в письмах. К тому же мне нечего сообщить радостного.

Как в прошлые годы, так и в это лето два старых, проживающих в вилле Баллестер эмигранта, распродали к карнавалу свои поделки и были уверены, что смогут позволить себе немного отдохнуть. Почти целый год они не давали отдыха своим рукам, утешались тем, что впереди их ожидает долгое путешествие. Так было уже пять-шесть лет, с тех самых пор, когда они стали изготовлять аргентинцам бумажные фонарики.

Карнавал в Буэнос-Айресе начинается в марте и продолжается две недели. В это время два «старых фонарника», как называют нас дети, обычно уезжают из города. В прошлом году мы побывали в Венесуэле, нынче взяли разрешение посетить Соединенные Штаты.

Иногда мы летали, но в общем-то, как тебе, наверно, известно, Лилиан не любит самолета. Конечно, дело тут не только в том, нравится или нет. Ей в самолете всегда бывало плохо. Побаивается она и за свое равновесие, случалось, что даже на земле она чувствовала себя не очень уверенно. Поэтому мы решили отправиться на пароходе, но в конце рейса попали в страшный шторм, который мучил нас почти восемь часов. С этого начались наши несчастья, которым сейчас не видно ни конца, ни краю.

Сошли мы с парохода в Нью-Йорке и были счастливы, что избавились от шторма. Не пробыли мы в городе и четверти часа, как Лилиан стала жаловаться, что ей холодно. Шли мы как раз по затененной стороне улицы. Напротив светило солнышко. Стали переходить улицу. Но только мы ступили из тени на освещенное место, как Лилиан вдруг упала, словно подрубленное дерево. Я видел такое в детстве, когда мальчишкой на лесоповале зарабатывал свои первые рубли.

Это верно, что здоровье ее оставляло желать лучшего, особенно в последние два-три года, когда она частенько жаловалась на усталость. И мизинец на левой руке начал у нее все больше и больше подрагивать, это и смешило и печалило нас. Другого ничего я не знал, и то, что теперь случилось, будто гром среди ясного неба поразило меня.

Как все быстро и вдруг меняется! На высшей ступеньке идиллии иногда охватывает страх, что наступит день, когда все радости отойдут в сторону, что роковая минута, когда один из нас двоих исчезнет, неизбежна. Последний раз подобное неизбывное чувство утраты посетило меня прошлой осенью. Мы были счастливы и стояли в саду виллы Баллестер возле апельсинового дерева, как вдруг сознание мое пронзила мысль, что однажды рухнет все то, что мы привыкли называть счастьем.

Как только это недоброе чувство коснулось меня, я тут же сказал себе, что хочу покоя; уж теперь-то наконец это мне должно быть дозволено. В жизни меня сопровождали и успехи, и неудачи. В свое время подобная изменчивость судьбы захватила меня, словно азартного игрока. Теперь довольно: я уже не хочу летать вверх и вниз, хочется чего-то устойчивого — хочется держать в руках то, что у тебя есть, не считая, много это или мало. Вилла с апельсиновым деревом, старая жена и изготовление карнавальных фонариков! Разумеется, этого всего до жалости мало, если принять во внимание то, что я имел раньше. Но именно эту малость я должен удержать: она мне дороже бриллиантов, золота, старого серебра, ковров, коллекций фарфора и многого, многого другого.

Когда я себе сказал так, облака рассеялись, и снова засияло солнце. Иначе и быть не могло. Лилиан в тот день пребывала в прекрасном настроении. Она сорвала с дерева первый поспевший в том году апельсин — я предоставил ей это право с самого начала — и сказала, подавая его мне: «Не хватает лишь змея».

Я со смехом взял у нее апельсин. И тогда на меня низошла удивительная беззаботность, которая простерлась над всем будущим, и казалось, что счастье и радость будут вечными.

Кто бы мог подумать, что конец уже так скоро даст о себе знать!

Лилиан упала ничком на тротуар и лежала там без сознания, точно мертвая, — лицо будто кровавое месиво, губы рассечены, очки разбиты, осколки стекла впились в кожу. И это была она, которую я так хотел уберечь! Больше, чем все другое! Над этим моим желанием, конечно, можно поиронизировать; я делаю это сам, говоря себе: все потому, что ты стар. Но разве это не все равно? Разве от этого изменяются чувства, которые я там пережил? Равных им я не нахожу, сколько бы я ни искал их в прошлом.

Я склонился над Лилиан, увидел, что случилось и яснее, чем когда-либо раньше, понял, что из всего потерянного мне хотелось бы теперь вернуть лишь одно — родину.

Добрые люди поспешили на помощь. Мы унесли Лилиан с проезжей дороги. Вскоре она очнулась. Она была жива. Я снова увидел ее глаза; боялся, что уже никогда не увижу их. Она спросила: «Почему я упала?»

Люди, попавшие в беду, не должны бы задавать таких детских вопросов.

Полицейская машина успела на место раньше санитарной. Лилиан увезли в больницу. Уже два дня и две ночи находится она там.

Вот чем обернулось наше нынешнее увеселение!

Брожу в одиночестве по большому городу, думаю о многом, о чем раньше и не думал, и с нетерпением жду, когда Лилиан выйдет из больницы, потому что там так страшно — она попала к тяжелобольным. Правда, и ее состояние не легче: голова забинтована, на руку наложена шина. При падении Лилиан сломала себе запястье.

Когда мое письмо дойдет до родины, там, наверное, уже будут цвести перелески. Когда мальчишкой я однажды в воскресенье собирал их в лесу, меня ужалила гадюка. Видишь, чего только не приходит сейчас на память!

В Буэнос-Айрес пока не пиши. Не знаю, когда мы вернемся туда. Все зависит от того, как будет поправляться Лилиан.

С приветом, Мартин Санглепп.


Буэнос-Айрес, 28/IV-61

Дорогая Малль!

Мы не могли дождаться в Нью-Йорке полного выздоровления Лилиан. Сразу же, едва только позволило ее здоровье, мы поехали домой, вместо того чтобы осматривать Вашингтон и посетить Торонто, как намеревались. Мы так были счастливы — она особенно, — что на лице не осталось ни одного шрама. Это было вначале. Но сейчас и это уже не приносит нам радости. Сидим в своем старом гнезде с новыми печалями, которые и серьезнее и больше, чем когда-либо раньше. Вернувшись домой, Лилиан облегчения не почувствовала. Начали ходить по врачам, и тогда выяснилось, что у нее болезнь Паркинсона.

Падучая!

Все другие тяжелые недуги оставляют врачам возможность профессиональной лжи. У меня был друг, который умер от рака желудка, до конца убежденный, что у него воспаление кишечника. Больные легко верят — не по глупости, а от великого желания жить.

Но признаки и течение болезни у Лилиан такие, что никто не может ее обмануть. Она считает себя приговоренной к смерти, человеком, у которого нет даже права на прошение о помиловании.

На свете шестнадцать миллионов людей, которые, страдая эпилепсией, ждут своего конца.

И моя бедная Лилиан — одна из них!

Теперь нам припоминается кое-что из того, чему мы раньше не придавали значения. Лилиан жаловалась на удушье, ее частенько тянуло зевать. Походка год от года становилась все более семенящей. Это были симптомы. И мизинец, что забавлял нас порой своим дрожанием.

Когда Лилиан в тот раз подала мне апельсин и сказала: «Не хватает лишь змея»! — я ответил, что мы уже стары, чтобы стать героями этой легенды. Ответ ей не понравился. И она подняла руку, намереваясь шлепнуть меня по губам. Я засмеялся и отошел, медленно, не торопясь: надобности бежать у меня не было. Уже тогда эта страшная болезнь спутывала ей ноги! К счастью, я был довольно близко от нее, когда она споткнулась и чуть было не упала. Я подхватил ее и сказал: «Ну вот, — совсем как столетняя старуха».

Я бы никогда не сказал этого, если бы знал, какая страшная судьба ожидает ее. Мы посмеялись и даже были счастливы.

Если ты будешь писать Лилиан, то воздержись от утешений. Может, твое доброе сердце и повелит тебе это, но прими во внимание, что каждое новое утешение для больного человека просто еще одно подтверждение того, в каком безнадежном состоянии он находится.

Каждый год мы вспоминаем о перелесках, что растут на родине. Нынче мы тоскуем по ним больше, чем когда-либо раньше. Если это не будет тебе очень трудно, то мы просили бы тебя вложить в конверт пару цветков. Даже если они будут куплены у какой-нибудь старушки с Башенной площади, мы представим, по крайней мере, что они выросли под липами и орешником где-нибудь на берегу Суурупа. Прежде чем вложить в письмо перелески, подержи их день-другой под прессом, например в какой-нибудь толстой книге с деревянным переплетом. Это, по-моему, лучше всего, и я сделал бы так же, живи я на родине, а ты здесь, на чужбине.

С наилучшими пожеланиями Мартин.


Буэнос-Айрес, 20/VI-61 

Дорогая подруга!

Письмо твое мы получили уже некоторое время назад. Большое, большое спасибо за перелески! Тебе надо было присутствовать и видеть, как мы вскрывали твое письмо. Ну прямо как взрослые дети. И все из-за одной лишь надежды! Не знаю, могут ли вообще пахнуть такие засушенные листочки, но пусть говорят что хотят, — нам казалось, что они благоухают. Как же мы вдыхаем этот запах, запах цветов, выросших на земле далекой родины! Неужто и в самом деле ты ходила собирать их в родных краях Мартина? Как это мило с твоей стороны, что ты не посчитала за труд сходить туда.

Мартин писал тебе о моей болезни. Теперь уже прошло несколько месяцев, и все это время я словно качусь под гору. Видимо, после того падения в Нью-Йорке болезнь начала быстро прогрессировать. Я сижу дома, я больше уже никуда не хочу ходить, в гостях мне неловко. Представь, что тебе приходится сидеть в обществе и судорожно скрючивать руки. Стоит мне их опустить, и они начинают дрожать — одна больше, другая пока еще совсем немного. Когда я работаю дома — шью или изготовляю фонарики, — тогда руки спокойны. Поэтому я всегда вынуждена что-то делать. Или спать. Тогда они тоже спокойны. Покой им будет и после моей смерти.

Вечный сон!

Ах, какой там сон. Если бы еще в родной земле. В здешних краях и хоронят-то по-своему. Это так страшно. И все же мне хочется умереть.

Золотце мое, Малль, поверь, это не простые слова. Что мне остается ждать от жизни? Два-три долгих года страданий. Все другое я уже обрела, осталось получить только это. Через год, возможно, я уже стану калекой, не смогу ходить. А что пользы от человека, если он не в состоянии натянуть на себя даже одежду. Страшно подумать: чтобы встать со стула, и то тебя кто-то должен поддержать. Такие вот у меня перспективы.

Какой был бы ужас, если однажды Мартину, который сейчас так добр, надоело бы возиться со мной. Если он отвернется от меня, я останусь в совершенном одиночестве. Что я, калека, кем я уже отчасти являюсь и сейчас, буду тогда делать тут, на чужбине? Мысли мои частенько возвращаются к этому.

Хотя голова у Мартина и поседела, душа у него осталась молодой. Живи он возле здорового человека, мог бы еще и веселиться. Гляжу я на него сейчас и понимаю, что это моя болезнь не дает ему беззаботно улыбаться. Сколько он сможет подавлять себя?

Недавно я поведала ему о своих опасениях, я не могла иначе. Он высмеял меня. Назвал глупенькой и стал целовать мои руки. И все равно не могу полностью поверить ему.

В Старом Свете ты была единственной, кому я открывала свое сердце. Помнишь, я рассказала даже о нашей семейной драме, когда Мартин завел себе другую, девчонку, имя которой я и теперь еще не хочу называть. Тогда я была молодая. Говорили даже — красивая. Об этом говорил и тот старый художник, который собирался рисовать меня. Думаю, что художник этот был немножко и влюблен в меня, но я-то думала только о Мартине, о его чести и имени, я оставалась ему во всем верна, даже в мыслях своих.

Все это порой вспоминается мне. Не потому, что я все еще страдаю. Но я спрашиваю себя: как мне теперь, такой старой и убогой, удержать его, если он чуть было не отверг меня в молодости.

Мир заманчив и велик, Мартин может идти, куда хочет, когда хочет и с кем хочет. Он свободен, с какой стати он должен заботиться о старой, больной женщине.

А мне хочется только на родину. Есть у меня там одна дорогая могилка. Лелею ее в своем сердце, хотя и не знаю, цела ли она там еще. Ведь она, наша Оаке, была такой крошечной, когда умерла; гроб несли на руках, и могилка, куда ее опустили, тоже была небольшой. А время все удлиняет свои шаги — увеличивается расстояние между нами, разбросанными по свету скитальцами, и далекой родиной.

Пиши, как живешь и как твое здоровье.

Обнимаю, твоя Лилиан.


Буэнос-Айрес, 25/I–62

Дорогая подруга!

Ты себе не представляешь, какой ты счастливый человек: у тебя есть родина и ты здорова. Я же все эти месяцы пролежала будто в кромешной тьме. Болезнь развивалась, и у меня не остается даже малейшей надежды. Теперь врачи предлагают сделать операцию мозга. К сожалению, здешние хирурги еще не очень умелые. Такие операции будто бы проводятся хорошо в Северной Америке и Западной Германии. К тому же в последнее время появились кое-какие новые лекарства. Мартину не удалось еще достать их, но он обещает, что непременно добудет.

Как это странно и трогательно! Чем хуже мое здоровье, тем внимательнее и заботливее становится Мартин. Он ходит, старается, приносит все, что нужно. Всегда спешит мне на помощь, даже когда одеваюсь, хотя я все же пытаюсь справиться с этим сама. Весу особого во мне уже нет. Иногда он берет меня на руки и носит, как малого ребенка. А порой он сам становится ребенком. Когда он склоняется передо мной на колени, я не могу смотреть на него, меня охватывает жалость: глаза его полны сочувствия и доброты.

Однажды он сказал, что жизнь жестока, и почему это природа не устроила так, чтобы люди, муж и жена, прожившие совместно долгую жизнь, могли бы и вместе отправиться на вечный покой, с равными страданиями, в одно и то же мгновение, без чувства одиночества и боли утраты.

После этого я не показывала ему своих слез. Плачу одна, тайком, когда его нет дома. Как все теперь изменилось. Даже то темное пятно в нашей жизни, эта тяжелая история, о которой я тебе в свое время говорила, потеряла всякое значение. Если бы я могла коснуться этого вопроса, если бы я не боялась причинить ему боли, я бы сказала, что все простила. Все до последнего. Нет человека лучше его, более чуткого и душевного. И поэтому, и только поэтому, мне хотелось бы еще жить на свете.

Крепко обнимаю тебя, навечно твоя Лилиан.


Буэнос-Айрес, 14/VI-62

Дорогая Малль!

В одном из прежних своих писем я написал, что при болезни Паркинсона врачам не остается ничего другого, кроме как объяснить пациенту безжалостную истину. Тогда это было ясно. Но позднее мы все же позволили себе поддаться ложной надежде. Сначала — модные лекарства. Говорили, что порой они делают чудо. И все эти дни, даже недели, которые я потратил на то, чтобы достать лекарство, верилось, что Лилиан будет спасена. Но потом, при употреблении, выяснилось, что лекарства очень сильные и плохо действуют на больную. Тогда-то врачи и стали советовать делать операцию мозга. Это было нашей последней надеждой. Мы дождались карнавала, распродали свой товар и снова поехали в Нью-Йорк, в город, с которым, как ты сама понимаешь, у нас были связаны отнюдь не лучшие воспоминания.

Когда мы прибыли туда, Лилиан чувствовала себя довольно бодро, даже шутила, но в Нью-Йорке сказали, что после операции еще нп один пациент с болезнью Паркинсона не выздоровел. Единственное — теряют рассудок и память.

Реклама и сенсация — вещи хорошие, но прискорбно, когда ими играют на надежде умирающих.

В свое время, возле апельсинового дерева, я назвал Лилиан столетней старухой. То была, конечно, шутка, она посмеялась, мы смеялись оба, но теперь это все чаще причиняет мне боль.

После того как разрушились наши надежды, смотреть на Лилиан еще тяжелее. Она стала очень неразговорчивой. Частенько вижу ее заплаканные глаза и знаю, что при мне она не позволяет себе впадать в полное отчаяние. Нередко она сожалеет, что не умерла в тот раз, когда упала в Нью-Йорке. Мол, был бы сейчас покой, конец, ничего бы не знала…

А то начинает говорить, что хочет к своей Оаке. Как по крохам отнимают у человека все его мечты и желания! У Лилиан осталось только единственное желание: покоиться в родной земле!

Мне бы очень хотелось написать тебе что-нибудь хорошее, об одном хотя бы дне, всего об одном мгновении.

Лилиан просит приветствовать тебя от всей души.

Всего доброго!

Твой Мартин.


Буэнос Айрес, 4/II-63

Дорогая Малль!

За день до смерти Лилиан сказала мне: «Любимый Мартин, купи себе черный галстук, похорони меня, пышных церемоний не устраивай и не очень-то скорби обо мне».

Черный галстук я приобрел, поминки были более чем скромными, что касается глубины и продолжительности скорби, то я не знаю, думаю, что боль еще долго не отступит. Я старался и стараюсь учесть все пожелания покойной, исключая лишь одно, последнее и, быть может, самое важное: я не похоронил ее, как она того хотела, а кремировал.

Мы не раз говорили об этом. Вначале она сказала, что ей совершенно безразлично, что будет с ней после смерти. Но потом, когда она уже очень ослабела, у нее появились опасения: кремация, мол, не сочетается с ее верой. И только однажды согласилась, но тут же добавила: «Лишь в том случае, если я буду знать, что мой прах попадет на родину».

Она стремилась к своему ребенку.

Мы не знали, возможно ли это. Я и сейчас не знаю этого. Надо будет навести справки.

Теперь меня мучает, что я поступил против ее воли. Пытался по-всякому успокоить себя. Чаще всего оправдываюсь тем, что хоронят здесь отвратительно. Закапывают мелко, могила всего два-три фута глубиной, гроб — будто семя — засыпают слоем земли не толще самого гроба. Через несколько лет могилу разрывают, кости побольше вытаскиваются, очищаются спиртом и сжигаются.

Если есть родственники и если они пожелают, то могут взять прах домой, в противном случае пепел высыпают в общую кадушку.

Прах ее здесь, со мной. Так все же лучше. У меня возникает чувство, будто я еще не совсем потерял ее. Часто вижу ее во сне. Недавно мы с ней снова побывали в Нью-Йорке. Перешли улицу, только не с теневой стороны на солнечную, а наоборот. Проснулся, когда вошли в тень и Лилиан куда-то исчезла. Просыпаться всегда страшно: страшно было и тогда, когда сон был приятный, когда я склонял голову на ее молодую грудь. Открываешь глаза, и каждый раз хочется кричать.

Вместе с Лилиан умерла лучшая и светлая часть моей жизни.

Некоторые люди знают, что «дед-фонарник» остался одиноким. Они стараются всячески утешать меня. Мол, умирают и президенты, и миллиардеры. А мир живет, будто ничего и не случилось.

Подумать только: и они!

Да, я знаю, Лилиан не была ни президентом, ни миллиардером. Мне ясно и другое, что мир по-прежнему прекрасный, радостный, великодушный, жестокий, мелочный и бестактный.

Утрата затронула только меня, превратив мою прежнюю жизнь в прошлое. Поэтому-то я сознаю с такой ясностью, что время не останавливается и что жизнь идет дальше. Меня пытались этим утешить. Я — единственное ничтожное звено, которое еще соединяет Лилиан с жизнью. Детей у нас нет. И моя боль — это единственный след, который она оставила после себя. Жизнь больше ничего о ней не слышит, не видит и не знает, словно ее никогда и не было.

Как по-твоему, Малль, может ли сознание, что жизнь идет дальше, утешить меня?

Отношение мое к жизни и ее радостям изменилось. Перед тем как поселиться здесь, мы некоторое время жили в Артиге. Город был нам незнаком. Улица, народ и люди — все чужие. Почти по соседству с нами стоял особняк, откуда всегда доносились музыка и песни. Бравурные, оглушительные и бездумно радостные звуки. Они раздавались с утра и до вечера. Мы с Лилиан полагали, что там живут счастливые люди. Быть может, даже завидовали им, потому что у нас не было родины и в душе у нас поселилась скорбь.

Кто же эти счастливчики?

Наконец мы узнали истину.

Утром, когда родители уходили на работу, дома оставалась их единственная дочь. В ее распоряжении были радио, магнитофон и граммофон. Сама же она была слабоумная, полуидиотка.

Вчера я подошел к апельсиновому дереву, и мне вспомнилось, что я здесь назвал Лилиан столетней старухой. С какой стати мне нужно было говорить ей это! Порой я замечаю, что мне хочется сделать себе больно. Ясно, что я и впредь пойду к апельсиновому дереву.

Желаю тебе счастливого Нового года! Всего самого лучшего!

Твой Мартин.


Сан-Пауло, 30/III-64

Дорогая Малль!

На время карнавала мы с Лилиан всегда уезжали из Буэнос-Айреса. В этом году я решил остаться. Мне захотелось посмотреть, как люди веселятся, как разгуливают с фонариками, которые изготовила своими скрюченными руками Лилиан. Я, конечно, знал, что это для меня значит, но хотел нарочно испытать себя, хотел испить эту боль до дна.

На вилле Баллестер я выдержал всего два дня. Потом меня стали одолевать кошмары. Мне казалось, даже средь белого дня, что слабоумная старая дева из Артиги ходит вокруг дома, заглядывает в окно и трогает двери. Иногда я слышал, как она смеется и веселится: я не мог раньше представить, что радость бывает жуткой. Я подумал, что, возможно, это из-за праха.

Приехал сюда и сразу понял, что должен был взять урну с собой. Мы были бы оба здесь, и никто бы не ждал меня дома. Прах! Иногда меня гнетет ужасное чувство, что я живого человека берег меньше, чем берегу теперь его тлен.

Ох, если бы я только знал, что меня погнало в Бразилию? Зачем я приехал сюда? Неужто лишь затем, чтобы увидеть, как миллионы людей живут подобно скотине, прозябают в нищете и бесправии?

В доме, который мы считали счастливым, проживала умалишенная! Не могу передать, что мы перечувствовали с Лилиан, когда нам сказали об этом. Это было столь парадоксально и вместе с тем так правдоподобно. Уже тогда. Сейчас это только правдоподобно. Думаю, что скоро я должен буду уехать отсюда. Может, уже завтра, потому что эта сумасшедшая из Артиги витает повсюду, где поют и где радуются. Это она меняет граммофонные пластинки и магнитофонные ленты, это она ищет в эфире самую разухабистую танцевальную музыку. Она бы не делала этого с таким старанием, с такой неотступностью и с таким упоением, если бы в живых была Лилиан и если бы я не видел той бедности, которую я здесь увидел.

У меня такое чувство, будто умалишенная живет в той же гостинице, что и я. В последнее время я начал бояться ее: идя навстречу, она ликует и смотрит на меня своими безумными глазами.

Всего, всего доброго!

Твой Мартин.


Вашингтон, 24/VI-64

Дорогая Малль!

В Аргентине я не оставил ее — мою Лилиан, то есть прах ее. И сам я не хотел оставаться там. Кочую с места на место, надеюсь изнурить свое воображение новыми впечатлениями. Удобство, хорошее здоровье, аппетит, чистота, забота о себе боже ты мой, как я сейчас боюсь всего этого.

Прах в урне лишен всего!

Я не могу без страдания утолить даже жажду. Всякий раз, когда я делаю глоток, я словно причиняю ей боль, будто что-то отрываю от нее. Хотя на свете столько свежей воды.

Не знаю, как ты относишься к моим сентиментальным исповедям. Порой меня охватывает страх, что ты считаешь меня притворщиком: тебе, как человеку, который знает меня больше других, может так показаться. Поэтому, дорогая Малль, я частенько думаю, что обязан объяснить тебе кое-что по одному очень деликатному делу. Вы с Лилиан были в свое время большие подруги, ты оставалась для нее единственным человеком, от которого у нее не было секретов. Да, и я знаю, что она говорила тебе о моих тогдашних отношениях с той девушкой.

Теперь бы мне хотелось, чтобы этого никогда не происходило.

Временами я пытаюсь оправдаться тем, что в той молодой деревенской девушке было нечто дьявольски привлекательное и что она сама просто льнула ко мне. Не я был соблазнителем: я угодил в ее сети, а не наоборот. Возможно, ты не поверишь мне, может, покачаешь головой и скажешь: «Они такие, эти мужчины — слабенькие, ни в чем не виноватые!»

Помню, что именно в этих вопросах твое чувство справедливости было особенно задето. Ты могла быть и резкой и ядовитой. Но как бы ты ни относилась сейчас к моим душевным страданиям, одно ты все же должна признать: я любил детей. И это не ложь, ты знаешь сама. Однажды я хвастался перед тобой, что хочу иметь их целую дюжину. Но единственный наш ребенок умер, а другие не появлялись. Как по-твоему, разве дом мой не остался тогда пустым?

Ты можешь что угодно думать и предполагать, главное, что я высказал все, что лежало на сердце. Возможно, время изменило и твои жесткие взгляды на этот счет.

Теперь мне осталось лишь бродить по белу свету. Если только хватит здоровья. Буду таскаться со своими чемоданами, стану истязать себя и мучить — так лучше. Письма посылай по-прежнему на мой аргентинский адрес. Если я где-нибудь задержусь подольше, их пошлют мне следом.

В предыдущем письме ты звала меня назад на родину. Исключая молодые годы, когда я жил в бедности и выполнял тяжелую физическую работу, я всю свою жизнь, с переменным успехом, занимался коммерцией. Презирал нищету и выбрался из нее. Разрешил проблему для самого себя, но я не был таким уж плохим человеком, чтобы не позволить себе умереть среди своего народа. Я бы с удовольствием написал «до свидания», но боюсь, что, мыкаясь по чужбине, я уже оборвал свои корни. Как всегда, желаю тебе всего доброго.

Твой старый Мартин.


Торонто, 1/X-64

Милая, дорогая Малль!

Уже несколько месяцев, как я живу в Канаде. Вчера навсегда расстался с Лилиан, отдал ее прах в крематорий Торонто для отправки на родину. Придет на твой адрес. Запаянный медный гробик. Вероятно, он прибудет раньше, чем промерзнет земля. Пытаюсь представить себе этот серый осенний день. Город в тумане и дымке. И тогда — там, на кладбище Рахумяэ…

Теперь Лилиан должна остаться довольна мной: прах ее будет похоронен рядом с нашей доченькой.

Из крематория я ушел с таким чувством, будто снова потерял Лилиан. Второй раз последнее прощание! Именно тогда мне подали письмо. Раскрыл его, и первым долгом бросились в глаза слова: «Вечно твоя Лилиан». Письмо от Лилиан после ее смерти. Можешь себе представить, что я пережил, — чуть было не сошел с ума от великой радости и печали.

Но сразу пришел в себя. В этом письме Лилиан оправдывает меня. «Я все ему простила. Все до последнего». О-о! Возя с собой ее прах, я часто задумывался над тем, каким я был для нее плохим.

Ни одного слова от тебя. Но и без того все ясно: ты не смеялась надо мной, у тебя доброе сердце, и письмо Лилиан послала затем, чтобы утешить меня. Лилиан же не затрагивала этого вопроса потому, что боялась сделать мне больно. Она права — лишь теперь я испытал всю глубину собственной боли.

По-видимому, отсюда я снова отправляюсь в дорогу. Я уже старый, бездомный и без родины. Мне все равно, где я умру — в самолете, на пароходе или на улице.

На этот раз кончаю. О себе дам знать немедленно, как только где-нибудь снова приклоню свою голову.

Заранее благодарю за беспокойство, связанное с похоронами.

Твой старый Мартин.


Урна с прахом прибыла в январе. Вернувшись с почты, Малль сразу же установила урну в комнате, в которой покойная частенько бывала в свое время гостьей. Всю зиму возле урны можно было видеть живые цветы или зеленые еловые ветки. Об этом в основном заботилась Малль. Иногда цветы приносили любопытные, приходившие посмотреть, что же осталось от человека вообще и от Лилиан Санглепп в частности.

Похороны на родине состоялись только весной. Сорок лет тому назад и тоже весной была похоронена и маленькая Оаке. На кладбище собралась небольшая компания, человек десять-пятнадцать — в молодости все они были между собой знакомы. Теперь же все состарились и сделались чужими. «C’est la vie!» — сказал кто-то, но, к сожалению, очень серьезно: ирония в данном случае подходила бы больше — ведь некоторые из этого прежнего круга знакомых Лилиан сами ходили с палочкой или волочили ноги.

Когда Малль после похорон пригласила всех на поминки, то по крайней мере половина из присутствующих вежливо отказалась. Да и те, что пришли, надолго не задерживались. Поэтому Малль вскоре уже могла отправиться в свою комнатку, которая после раздела семьи была выделена ей из большой квартиры.

Малль собиралась в тот же вечер написать Мартину Санглеппу, но, к сожалению, он до сих пор не прислал своего адреса. Бродил ли он все еще по свету? Или, может, что-то случилось с ним?

Перебирая старые письма, Малль нашла в своей шкатулке адрес отправителя урны, который она почему-то сохранила и сейчас еще не решалась выбросить. Как и много раз до этого, она снова прочла адрес: «Canada, Toronto, St. James, Cemetery Crématorium». Он всегда вызывал скорбные мысли, однако никогда раньше Малль при этом не думала со щемящим чувством, что однажды этот мрачный адрес может стать и адресом Мартина Санглеппа.

1965

Загрузка...