Не успел Гоген отправить это письмо, как обретенное им счастье было нарушено приездом людей, которых он меньше всего хотел видеть. Восемнадцатого марта в бухту Тахауку вошел французский крейсер с новым губернатором и его свитой на борту. У губернатора Пети была весьма похвальная цель — самолично познакомиться с жизнью и проблемами Маркизских островов[228]. Вообще-то он знал эти места, так как провел здесь около шести месяцев в 1881–1882 годах, когда служил на флоте в должности эконома. Его первые путешествия в Южных морях описаны в двух книгах — «В Океании» и «Вдалеке». которые он выпустил под псевдонимом Айлик Марин[229].
Разумеется, французские торговцы и плантаторы не преминули воспользоваться случаем и заготовили ворох жалоб на имя губернатора. И, разумеется, своим делегатом они выбрали доблестного патриота Гогена. Смысл жалоб (ироническое совпадение) сводился к тому самому, из-за чего двумя годами раньше Галле затеял свои реформы: внушительные суммы, поступавшие в виде налогов, поборов и штрафов в кассу колонии с Маркизских и других удаленных островов, по-прежнему тратились прежде всего на благоустройство Папеэте. Наскоро составленная петиция была написана пышным и патетическим слогом, что видно и по эффектному заключительному абзацу: «Воспитанные в христианском духе, мы до сей поры покорно повиновались, хотя в душе мы говорим себе, что бог явно отрекся от нас»[230]. Естественно, в свите губернатора был глава правовой системы колонии, а именно, злейший враг Гогена, прокурор Эдуард Шарлье. Так что Пети был заранее подготовлен, и когда делегат попросил принять его, ответил отказом. Свое возмущение Гоген облек в протест логичный, но довольно рискованный: он отказался платить налоги за 1902 год (144 франка) и в письме администратору Маркизского архипелага обосновал свой шаг. Ответ был кратким и суровым[231].
«Сударь,
Настоящим подтверждаю получение Вашего письма от 25 марта 1902 года. Что касается Вашего ходатайства, могу только переслать его губернатору. В качестве представителя прави тельства на этих островах я обязан обеспечить беспрекословное выполнение всех законов и постановлений. В ожидании решения губернатора по поводу Вашего отказа я вынужден потребовать, чтобы Вы неукоснительно исполняли налагаемые на Вас законом обязательства.
С почтением Морис де ла Лож де Сен-Бриссон».
Примерно в это же время напомнил о себе другой враг Гогена — присмиревшая было болезнь. Как всегда, главными симптомами были сильная боль в ноге, перебои сердца, общая слабость. До сих пор он мог хоть, опираясь на толстую трость, совершать ежевечерние прогулки по селению, а то и спускался к морю пострелять птиц, что не только его развлекало, но и позволяло разнообразить стол[232]. Теперь нога так разболелась, что он вообще перестал выходить из дому. Ездить верхом, по примеру других островитян? Об этом нечего и думать. И чтобы не оказаться узником своего «Веселого дома», он попросил Бена Варни заказать для него в Папеэте двуколку.
На беду, доктора Бюиссона, единственного на всем архипелаге врача, в феврале 1902 года отозвали в Папеэте, так как власти сочли, что он там нужнее. На скорую замену надеяться не приходилось[233]. Сановный поэт Ки Донг, как вскоре убедился Гоген (если не убедился уже), на чьи плечи легла забота о здравоохранении на Маркизах, гораздо лучше. — разбирался в литературе, чем в медицине.
Пришлось незамедлительно вызывать единственного в поселке человека, который мог помочь, — ревностного молодого главу французской кальвинистской миссии Поля Вернье; наряду с теологией он во Франции и в Эдинбургском университете изучал медицину.
Менее двух лет назад Гоген поместил в «Осах» обидную статью об этом самом миссионере; о духе ее можно судить по следующей выдержке: «С поразительным самоотречением Поль Луи Вернье поселился на уединенном островке (в трех днях пути от Таити, где живет его отец, и в восьми днях пути от Сан-Франциско), в превосходном новом доме, выстроенном из леса, привезенного из Америки. «Я живу здесь с «моей любящей молодой женой и прелестным ребенком, — сообщает он в письме, которое евангелический журнал счел достойным опубликования, — и отсюда я начинаю свою борьбу с дикостью, борьбу огромной важности, потому что католические миссионеры не разбираются в средствах. Я слаб и еще молод, но я уповаю на то, что господь услышит мои молитвы и заметит мои страдания». Читая это письмо, я едва не прослезился, потом мне представился Данте, ведущий Вергилия в ад. И я сразу воспрянул духом»[234].
Несмотря на такой укол, Вернье с христианским милосердием откликнулся на призыв Гогена и щедро наделил его как лекарствами, так и добрыми советами. Возможно, готовность Вернье помочь Гогену в какой-то мере объяснялась тем, что он годом раньше потерял свою любимую жену и чувствовал себя очень несчастным и одиноким среди всех этих более или менее враждебных католиков[235]. Навещая больного, он всякий раз задерживался, чтобы потолковать о литературе, искусстве, музыке, этнографии. Конечно, Гоген был только рад собеседнику, которого занимали не одни лишь последние сплетни и скабрезные анекдоты. Связь между ними с радостью поддерживал добрый друг и сосед Гогена, плотник Тиока; он был одним из членов немногочисленной паствы Вернье и даже получил недавно звание дьякона за свою приверженность вере.
Естественно, католический епископ не одобрял такой выбор друзей. Уже то, что Гоген через несколько недель после приезда перестал посещать церковь и увлекся веселыми девицами, вызвало его гнев. Но это еще куда ни шло, потому что девицы были католички и время от времени получали отпущение грехов. К тому же, взяв в дом Ваеохо, Гоген повел вполне пристойный семейный образ жизни. Поэтому епископ милостиво решил не придираться к тому, что эта неравная пара пренебрегла всякими церковными и гражданскими формальностями. Он отлично знал, что тотчас потеряет самых ревностных прихожан и щедрых пожертвователей, если потребует, чтобы все белые на Маркизских островах узаконили свои браки. Снисходительность епископа объяснялась еще и тем, что у него много сил отнимала борьба с еретическим учением пастора Вернье. К приезду Гогена эта борьба как раз особенно обострилась, ибо пастору Вернье удалось обратить в свою веру с десяток туземцев-католиков в маленькой долине Ханаиапа на севере Хиваоа. Епископ Мартен лично возглавил контратаку и к началу января 1901 года сумел вернуть заблудших овец на путь истинный. Но когда он с победой возвращался домой из Ханаиапы, его конь на крутом склоне оступился, седок упал и так ушиб правое плечо, что рука отнялась. Когда с очередным рейсом пришел «Южный крест», епископ чувствовал себя настолько плохо, что вынужден был поехать на лечение в Папеэте, где провел целый месяц[236]. (Вернулся он в марте, как раз перед приездом в Атуону губернатора Пети.) Естественно, несчастный случай еще более настроил епископа и прочих католических миссионеров против главного виновника всех бед — пастора Вернье.
О возмущении, владевшем католической миссией, лучше всего говорит то, что юбилейные празднества, которые долго готовились и наконец состоялись 8 июня 1902 года, вылились в пламенный протест против сатанинских чар еретика Вернье.
Гогена — он к этому времени получил свою двуколку (вместе со сбруей она обошлась ему в пятьсот пятнадцать франков[237]) и снова появлялся в селении — это событие заинтересовало еще и по другой причине. Вот как описывает праздник один из участвовавших в нем миссионеров-католиков: «Рано утром колокольный звон и звуки труб и барабанов призвали верующих на мессу. Церковь была мала, чтобы вместить всех. Поэтому в саду воздвигли грандиозный алтарь высотой около пяти-шести метров… Я решительно утверждаю, что это была самая торжественная месса на открытом воздухе, какую когда-либо отслужили на Маркизских островах. Прочтя соответствующее место из Библии, отец Давид объявил, что эта месса, и вечерняя тоже, должна рассматриваться как громогласный и необходимый протест не только против тех, кто отрицает присутствие Иисуса Христа в Евхаристии, но и против тех, кто, веруя в этот тезис, тем не менее остается бездеятельным. Будем надеяться, что его красноречивое порицание возымеет действие, ибо апостолы «свободомыслия» проникли и сюда, на край света, чтобы провозгласить, что каждый сам вправе решать, чему верить, — подразумевая, что мы принимаем тезис их вождя, Лютера, воспринятый им, по его собственному признанию, от отца лжи, Сатаны! Против этой лжи мы и протестуем.
В два часа все население опять замечательно проявило свою сплоченность, приняв участие в крестном ходе. Впереди шел крестоносец, за ним хоругвеносцы, дальше, под балдахином, выступал носитель остии. Пока длилось шествие, те же хоры, что утром, пели псалмы. Между псалмами играл духовой оркестр школьников. Его преосвященство епископ Мартен благочестиво шел за остией, которую нес один из миссионеров. От начала до конца поведение всех участвующих было безупречным и образцовым. Наши маркизские «дикари» понимают, что в шествии надлежит вести себя пристойно — или вовсе не участвовать. И уж им никак не придет в голову нелепая мысль затеять беспорядки, чтобы помешать церковной процессии; такие идеи осеняют только «прогрессивных» людей, чья так называемая свобода направлена исключительно на то, чтобы лишить свободы своих противников…
Вечером состоялось торжество, которое навсегда останется в памяти. Наш Святой Отец в Риме повелел отпраздновать конец века, и епископ Мартен решил воздвигнуть в Атуоне монумент во славу нашего Спасителя Иисуса. Богоугодное рвение, которое проявили прихожане, чтобы заслужить приуроченное к юбилею отпущение грехов, показывает, сколь верно рассудил Его Преосвященство. Из Парижа для монумента прибыла скульптурная группа, изображающая Христа на кресте, Иоанна, указующего рукой на небо, и Магдалину, с несказанной скорбью глядящую вверх. Все три фигуры чугунные, в натуральную величину… Они стоят на продолговатом каменном цоколе с пятью ступенями, его объем семьдесят кубических метров. Подходящий камень здесь такая же редкость, как ваятели, и мы должны были искать породу, которая могла быть обработана имеющимися у нас орудиями. Лучшие камни получены из Ваитаху, похуже — из Ханаупе и Тааоа. Еще несколько были представлены жителями Атуоны. Господь вознаградит тех, кто в поте лица своего доставил строительный материал, а также Готеве Тико, искусного труженика, столь умело выложившего цоколь… Епископ благословил монумент и посулил отпущение грехов на сто дней за каждую благочестивую молитву, прочтенную на этом месте. Итак, первый художественный монумент, официально воздвигнутый на Маркизских островах, как и подобает, представляет собой распятие с нашим Спасителем, коий с небес правит миром»[238].
Было бы интересно услышать мнение Гогена об этом чудном памятнике, который стоит и ныне, причем три шоколадного цвета фигуры банальностью и уродством превосходят даже крашеных итальянских гипсовых святых, обычно украшающих католические церкви в Южных морях. К сожалению, в переписке Гогена с конца мая по конец августа 1902 года есть пробел, так как 27 мая роскошный «Южный крест» постигла судьба, рано или поздно постигающая все суда во Французской Полинезии: он наскочил на коралловый риф и разбился вдребезги[239]. Прошло три месяца, прежде чем на линию вышло другое судно, а за это время у Гогена появились для писем темы поважнее, чем католический юбилей. Впрочем, в одной из его книг есть язвительный выпад против европейцев, не способных ценить туземное искусство; можно думать, что он предпочел бы памятник в маркизском стиле. Но поручить Гогену изваять первый официальный монумент на Маркизах — такая безумная мысль, разумеется, никому не пришла бы в голову…
Учитывая непримиримую вражду между двумя соперничающими миссиями, не так-то странно, что католический епископ, который полгода смотрел сквозь пальцы на «безнравственное поведение» Гогена, вдруг вознегодовал, прослышав о его знакомстве с пастором Вернье. Но до открытой вражды дошло только в середине июля, и повод был архипустяковый. Французский национальный праздник 14 июля и на Маркизских островах считался крупнейшим событием года. Как и на Таити, его отмечали большими конкурсами танца, песни и музыки, собиравшими всех жителей Хиваоа и ближайших островов, кто только держался в седле или мог сесть в лодку. В Атуоне всем заправлял, естественно, официальный представитель республики, жандарм Шарпийе. Лучшие исполнители, как положено, награждались денежными премиями. Чтобы распределить их, требовался знающий и беспристрастный судья. Шарпийе решил, что лучше всего подойдет Гоген; казалось бы, это означает, что они по-прежнему ладили между собой. Однако другой вывод напрашивается, когда читаешь превосходный рассказ Дэвида Холла о том, как проходил национальный праздник в Атуоне в 1901 году: «В день нашего приезда начали прибывать жители соседних долин и ближайших островов; зрелище было очень живописное. Сойдя с лодок на берег, они первым дело мылись и надевали свои наряды. Потом с вождями во главе, под громкий барабанный бой, шли по деревенской улице на площадь перед домом жандарма и докладывали о своем прибытии, после чего расходились по друзьям. Наверно, это было не малым бременем для местного населения, если учесть, что все жители семи-восьми долин собрались на праздник, происходивший на просторной площади посреди Атуоны. Здесь была сооружена столовая для белых, попросту длинный навес на столбах. Нас всех пригласили принять участие и повеселиться за счет республики…
Празднества начались около одиннадцати часов, и меня познакомили с белыми жителями архипелага, их было около двадцати, в том числе человек шесть жандармов. Если исключить последних, об остальных скажу, что более жалких и опустившихся бичкомберов я в жизни не видел. Впрочем, учитывая, что многие из них держат лавки на глухих островках и живут без всякой сзязи с окружающим миром и им не с кем поговорить, кроме туземцев, не удивительно, что они роняют себя и нередко начинают пить. Большинство привезли с собой жен, одетых так, чтобы всех «убить наповал». Нам подали превосходный обед, который мы запили дешевым красным вином, потом добавили коньяк. После обеда, как и следует быть, когда собрано вместе много французов, последовала бездна речей, и комплименты сыпались градом.
Дальше было самое главное. Танцевальные группы разных долин по очереди подходили к столовой и выстраивались в четыре длинные параллельные колонны по двадцать человек; две колонны женские, две — мужские. Группы танцевали под руководством своего дирижера, одетого в добытую на каком-нибудь судне изношенную флотскую форму. У кого не было формы, тот щеголял в имитирующем ее самодельном костюме из крашеной бумажной ткани с желтым галуном.
Соперничающие группы, ожидая своей очереди, толпились кругом и весьма откровенно делились впечатлениями. На мою долю выпала честь возглавить жюри, призванное определить лучших танцоров. Мне почудилось, что Варни улыбнулся, когда я дал свое согласие, и вскоре я понял причину: это было потруднее, чем судить футбольный матч. Во-первых, туземцы со всех сторон осаждали меня, разъясняя замечательные достоинства и тонкости исполнения своих групп; во-вторых, каждый из жандармов подходил ко мне, чтобы сказать, что я поступлю в высшей мере несправедливо, если не присужу первую премию «его» долине. Жандармы особенно горячились. Двое из них так повздорили, что принялись колотить друг друга по голове; вмешался строгий сержант и посадил их под арест.
…Танцы продолжались всю вторую половину дня; мы сидели и смотрели. Большинство белых прилежно накачивались вином и коньяком, и когда вечером подали обед, все были пьяны в стельку. После обеда во всем жюри не оказалось ни одного достаточно трезвого человека, с кем бы я мог посоветоваться, как распределить премии.
Потом начался конкурс песни. Певцы каждой долины садились в круг по-турецки и исполняли свои причудливые, довольно мрачные рари. В свете больших бамбуковых факелов это было очень красивое, живописное зрелище.
Не меньше двух-трех тысяч человек собралось в Атуоне, постоянное население которой не превышает пятисот. Нужно ли говорить, что, учитывая маркизские нравы, позднее разыгрались не поддающиеся описанию сцены.
Придя домой около двух часов ночи, я застал свое жилище оккупированным пятью-шестью мужчинами и девушками, которые собирались провести в нем ночь. Даже моя постель была захвачена, на ней крепко спали двое. Уговорить кого-либо уйти было невозможно. Не видя другого выхода, я послал за жандармом, и он их живо выдворил…
Забыл сказать, что католическая и протестантская миссии на острове дико соперничают между собой, и это особенно проявилось во время праздника. Добиваясь премии, каждая миссия выставила труппу танцоров из своей паствы. Единственный способ, каким я мог угодить обеим сторонам (говорю «я», потому что члены жюри, не говоря уже об их нетрезвости, относились друг к другу так подозрительно, что всецело положились на меня, чужака), — присудить каждой труппе по первой премии. Но и то два аскетических священника-иезуита смотрели на меня далеко не ласково»[240].
Гоген попытался выйти из затруднительного положения, в которое попал то ли по недомыслию, то ли по незнанию, точно таким же способом. Другими словами, он тоже присудил в конкурсе песни две первые премии — одну католическому хору за красивое исполнение «Гимна Жанне д'Арк», другую протестантскому хору, который великолепно спел «Марсельезу»[241]. Но эта уловка никого не устроила; больше всех недоволен был католический епископ.
К сожалению, вскоре у него появился повод обвинить Гогена в вещах куда более серьезных, чем заурядная предвзятость. В это время кончилась тихая семейная жизнь Гогена — Ваеохо, как и многие ее предшественницы, забеременела; к июньским празднествам она была уже на седьмом месяце. Ни она, ни Гоген не считали это большой бедой, но дело в том, что Ваеохо после праздника уехала с родителями в родную деревню, чтобы рожать среди своих. (Ребенок — девочка — появился на свет в долине Хакеани 14 сентября 1902 года[242].) И возникла проблема, потому что на сей раз епископ твердо вознамерился не допустить, чтобы еще кто-нибудь из юных учениц миссионерской школы проходил следующую ступень у нечестивого художника. Его запрет вызвал сардонический комментарий Гогена. «Епископ — престарелый кролик, я же — жесткий и хрипловатый старый петух. Если я скажу, что первым начал кролик, это будет правдой. Требовать с меня обета невинности — это уж слишком».
На беду для Гогена, уже начались летние каникулы, и большинство девочек разъехались к родителям в другие, уединенные долины или на другие, еще более уединенные острова. А те немногие, которые жили в Атуоне, настолько боялись епископа, что в лучшем случае могли прийти в «Веселый дом» поздно вечером и уйти на рассвете. Гоген придумал искусную месть — он вырезал из дерева и поставил около лестницы своего дома две полуметровые фигуры, тотчас опознанные всеми жителями Атуоны. Одна, с надписью «Отец Пайяр» («Отец Распутник»), внизу, весьма походила на епископа, если не считать сатанинские рога во лбу. Вторая, с надписью «Тереза», изображала почти нагую туземку, в которой легко было узнать служанку епископа; по неподтвержденным слухам, она была любовницей святого отца, пока не вышла скоропалительно замуж за туземца[243].
Наверно, в рогах епископа содержался намек не только на его дьявольскую натуру. Видимо, в это же время Гоген вырезал и третью фигуру, чуть побольше, которую окрестил «Сен-Оранг», — безобразного мужчину, обхватившего руками свое толстое брюхо. Имя «Сен-Оранг» дало повод для многочисленных догадок. Несомненно, опущена вторая половина последнего слова, так что подразумевается «Орангутан». Но кого в Атуоне Гоген решил обозвать орангутаном? Ответить нетрудно, если учесть, что правой рукой епископа Мартена в это время был священник с необычным именем Оран Сен-Крик, ужасно некрасивый[244]. Впрочем, католические миссионеры не остались в долгу. В дальнейшем они неизменно величали Гогена «Кокен», что, как известно, означает «Негодяй».
Когда начался новый учебный год, Гоген нанес миссии еще более мощный удар. Придя на берег с кодексом законов в руках, он объяснял прибывающим из других долин родителям, что они вовсе не обязаны, как им до сих пор внушали, посылать своих детей в атуонский интернат. В итоге число учеников в каждом классе сократилось почти наполовину. Не пришли даже многие юные жители Атуоны, которым, по правилам, надо было явиться[245]. После этого, как и следовало ожидать, Гоген нажил себе еще одного врага в лице добродушного Шарпийе; не только потому, что жандарм был убежденным католиком, но и потому, что из-за школьного инцидента у него сразу прибавилось хлопот. Первая попытка Шарпийе досадить Гогену выглядит, скорее, смешной: он взял с него штраф за то, что тот вечером выехал на коляске без фонарей. Словно это могло угрожать движению на острове, где двуколка Гогена была единственным экипажем! Но вслед затем Шарпийе предпринял куда более грозный шаг. Двадцать восьмого августа он написал администратору Маркизского архипелага длинный рапорт, обвиняя Гогена в том, что он:
1. Подстрекал родителей (имярек) не посылать своих детей в школу в Атуоне.
2. Подстрекал туземцев (имярек) не платить налогов.
Из приложенных данных следовало, что доходы от налогов составили всего 13 тысяч против 20 тысяч в прошлом году. Рапорт Шарпийе заканчивался словами: «Помимо этих, главных, нарушений мсье Гоген повинен и в других; так, его нравы эпикурейца показывают туземцам пример, в котором они вовсе не нуждаются»[246].
Чистая случайность спасла Гогена. Ревностного блюстителя законов Мориса де ла Ложа де Сен-Бриссона только что сменил старый друг Гогена, человек мягкий и разумный, а именно Франсуа Пикено[247]. Его самого перевели из Папеэте за «неповиновение», и он отлично понимал людей, которые иногда проявляли строптивость. Пикено до самого конца благоволил Гогену, это видно не только из сказанных им после смерти художника слов: «Хотя я разделял не все его взгляды, у нас были отличные отношения»[248], - но и из его действий. В частности, отвечая Шарпийе, он постарался его утихомирить. По поводу школьного инцидента посоветовал никаких мер не принимать, ведь закон в самом деле оправдывал Гогена. Но мириться с неуплатой налогов он не мог и разрешил Шарпийе в крайнем случае пойти на опись имущества.
Вскоре Гоген уразумел, что напрасно затеял всю эту бучу и приобрел себе столько врагов. К сентябрю здоровье его настолько ухудшилось, что у него не было ни сил, ни желания искать замену Ваеохо. Боли стали невыносимыми, и снова пришлось, чтобы хоть немного уснуть, прибегать к морфию. Когда он увеличил дозу до опасного предела, то, боясь отравления, отдал шприц Варни и перешел на лаудан (опийная настойка), от которого его все время клонило в сон. Понятно, в таких условиях он писал «мало и скверно». Здесь к месту привести и слова Фребо, что Гоген часто, «когда смеркалось, сидел в мастерской за фисгармонией и своей игрой исторгал у слушателей слезы»[249].
Одним из немногих, кого Гоген в эти тяжелые дни пускал к себе в мастерскую, был Ки Донг. Как-то раз, не видя другого способа поднять дух своего друга, Ки Донг сел за мольберт и начал писать. Как он и думал, Гоген заинтересовался и вскоре, хромая, подошел, к мольберту посмотреть, что получается. Он увидел, что Ки Донг пишет его портрет. Не говоря ни слова, Гоген принес зеркало, занял место Ки Донга, взял кисти и завершил портрет[250]. Беспощадно реалистичное полотно показывает нам седого, одутловатого, измученного человека, который смертельно усталыми глазами смотрит на нас сквозь очки с тонкой оправой (илл. 70). Естественно, некоторые знатоки, ссылаясь на стиль, долго сомневались в подлинности этого неподписанного и недатированного портрета, экспонируемого теперь в Музее искусств в Базеле, но необычная история этой картины вполне объясняет ее отличие от всех других вещей Гогена.
На какое-то время Гоген почти убедил себя самого, что искусный специалист сможет исцелить его, если он вернется в Европу. Он даже решил, что поселится после выздоровления — в Испании! И, возможно, он был прав, подозревая, что за красочными сценами боя быков и восхитительными сеньоритами — обычные сюжеты картин французских художников — крылась другая Испания, совсем неизвестная и бесконечно более интересная. Узнав об этих планах, Даниель де Монфред постарался возможно деликатнее объяснить Гогену, что тот зря надеется на излечение. Удивительно прозорливо он назвал важную причину, из-за которой Гогену следовало оставаться в Южных морях: «Если ты вернешься теперь, есть угроза, что ты испортишь процесс инкубации, который переживает отношение публики к тебе. Сейчас ты уникальный, легендарный художник, который из далеких Южных морей присылает нам поразительные, неповторимые вещи, зрелые творения большого художника, уже, по-своему, покинувшего мир. Твои враги (как и все, раздражающие посредственность, ты нажил много врагов) молчат, они не смеют нападать на тебя, даже подумать об этом не могут. Ты так далеко. Тебе не надо возвращаться… Ты уже так же неприступен, как все великие мертвые; ты уже принадлежишь истории искусства».
Пока Гоген получил этот ответ Даниеля, он и сам давно пришел к тому же выводу. С трогательным смирением он пытался утешить себя тем, что «даже если нельзя вернуть здоровье, это еще не беда, только бы удалось прекратить боли. Мозг продолжает работать, и я снова примусь за дело, чтобы трезво попробовать завершить то, что начал. Кстати, в самые тяжелые минуты это — единственное, что мешает мне пустить себе пулю в лоб».
Как и раньше, когда живопись не давалась, Гоген, чтобы скоротать время, взялся за перо. Большая часть написанного неизбежно носила отпечаток ожесточения, боли и горечи. Так, он сочинил два длинных эссе для печати, в которых атаковал своих злейших врагов. Две трети более длинного эссе были попросту вариантом путаного труда «Современный дух и католичество», вышедшего из-под его пера в конце 1897 года, в еще более мрачную пору, когда он помышлял о самоубийстве. Заговорив опять о тирании католической церкви, — вопрос, который вновь приобрел для него такую актуальность, — он теперь добавил двадцать страниц. Сразу видно, что опыт журналистики и редактирования пошел ему впрок — язык стал живее и вразумительнее[251]. Для начала он вспоминает сцену, виденную им в 1888 году, и сразу завладевает вниманием читателя: «Придя однажды на казнь, автор увидел, как в свете раннего утра к гильотине идет группа людей. И ощутил непроизвольную антипатию, разглядев бледное лицо, понурую голову, полную удрученность, словом, вид самый жалкий. Он ошибался. Это жалкое лицо принадлежало капеллану, несомненно, выдающемуся артисту, ведь за жалованье он так искусно изображал великое страдание!
Рядом шел молодой человек, который, несмотря на цепи на руках и ногах, ступал решительно, с отвагой, чуть ли не с улыбкой на лице. Наклонив голову над рычагом, он спросил: «Что это?» И кивнул сперва на ящик впереди, потом на нож. «Это корзина для головы». «А это?» — кивок на большой ящик справа. «Это ящик для вашего тела». «Ну, так начинайте!» — крикнул он. И все. Со зловещим звуком сомкнулся «воротник», потом упал нож. Красное зарево рассвета залило небо; красная кровь хлынула на камни мостовой. Поблизости стояло несколько человек во фраках — полиция. Капеллан тоже был в черном: братство церкви и правосудия. Были тут и военные — сержанты, которые оттесняли своей цепочкой зевак. Вдоль оцепления первыми толпились зрители особого склада — проститутки, сутенеры, бывшие арестанты. Они кричали: «Да здравствует убийца, долой правосудие!»… Неправда ли, потеха для зрителей, которые смеются над гримасами несчастного и дружно прикидываются чистенькими — разве не ходят они в церковь на мессу? После многочисленных краж под сенью закона, начальной школы преступности, они доживают до пенсии, веря в проповедь церкви, проповедь, которая освобождает от необходимости мыслить и рассуждать. Где тут праведность, какое тут братство, где милосердие!
Вот причины, которые побуждали автора столь настойчиво углубляться в текст проповедей, неустанно их повторять, стараться проникнуть в их смысл в надежде улучшить мир, не уповая ни на какое вознаграждение, кроме сознания выполненного долга. С одной стороны, любовь к прекрасному и разумному, с другой, ненависть к деспотичной и пагубной церкви, ненависть к суеверию, врагу прогресса и счастья людей».
Явно опять вдохновленный горьким личным опытом, Гоген с не меньшим жаром обрушивался на другую великую общественную несправедливость: «И если институт брака, представляющего собой попросту торг, объявляется единственно нравственным видом сексуального союза, выходит, что нравственности нет у тех, кто не хочет или не может сочетаться браком. Для любви, для здорового чувства места не остается… В итоге женщина обречена на рабство, приговорена к браку, если позволяет состояние, или же она останется девственницей, нездоровым и противоестественным чудовищем, столь чуждым природе и противным подлинному чувству, какова любовь… Если и было на свете общество жестокое и варварское, то это современное общество, ханжеское общество, которое во имя христианской морали распоряжается судьбой женщины и причиняет ей столько страданий.
Утешьтесь, бедные молодые женщины, священник ждет, чтобы ввести вас в рай; от Лазаря, от тюрьмы, от гильотины рукой подать до небес, и священник вас проводит.
Но мы восклицаем: «Женщина, которая, что ни говори, наша мать, наша дочь, наша сестра, вправе зарабатывать на жизнь, вправе любить мужчину, который ей по душе, вправе сама распоряжаться своим телом и своей красотой, вправе производить на свет детей и располагать возможностью их вырастить, минуя священника и законника, вправе пользоваться таким же уважением, как женщина, которая продает себя только в браке. Больше того, брак повинен в том, что с колыбели складываются два различных класса, дети законные и дети внебрачные, и последние вечно обречены на порицание, жертвы греха, мнимого греха, выдуманного церковью, которая повелевает: «Твое тело должно быть продано только в супружестве».
Но это ничто перед другим преступлением, в котором Гоген обвинял католическую церковь: «Все эти беспорядки в колониях, ведущие к войнам, вызываются, как это признано уже много лет, несомненно религиозными причинами. Вот почему поездки миссионеров представляют собой опасность — все возрастающую опасность, с которой государства ничего не могут поделать. Китай закрывает миссионерам доступ в свою страну, даже убивает их. Европа возмущена бесцельным кровопролитием во имя этих миссий. Неужели никто не видит безнравственную несправедливость всего этого? Не видит, что речь идет о наступлении на свободу совести? Прекратим отправку миссионеров в Китай, и тотчас установится мир».
Отражая анархистские взгляды многих художников и писателей, с которыми он водил дружбу в далекую зиму 1890/91 года, когда еще был молод и полон надежд, Гоген дальше отводит страницу безоговорочному осуждению государства. Он признает, что армия на какое-то время еще может сохранить существующий порядок. Но рано или поздно бюрократическую махину и монополию власти сметет восставший угнетаемый люд. Основой нового «доброго и разумного» общества, создаваемого на развалинах прошлого, Гоген с завидной простотой предлагал сделать «рассудок, человечность, братство и милосердие», заверяя читателя, что «вне этого учения спасения нет».
Видимо, переписывая и дополняя это длинное и полное неясностей эссе, Гоген понял, что ни один издатель его не напечатает, и решил найти ему другое применение. Он уговорил торговца Эмиля Фребо, единственного из своих близких друзей, кто ладил с католической миссией, при случае с невинным видом подсунуть это сочинение самому епископу. Тот ответил очень изящно, дав, тоже с каменным лицом, Фребо почитать красивое издание с золотым обрезом, описывающее триумфальное шествие католических миссий. Как и полагал епископ, книга вскоре попала в руки Гогену. Эта своеобразная дуэль завершилась, когда Гоген тем же путем вернул книгу владельцу со своими критическими заметками[252].
Второе эссе было намного короче, проще и интереснее. Хотя Гоген не удержался от соблазна включить в него пестрые воспоминания, оно, по сути, представляло собой остроумную и хорошо документированную атаку на французских критиков искусства с многочисленными примерами их невероятной слепоты к могучей революции, которая в это время происходила в французской живописи. Название, данное Гогеном этой критике критиков — «Сплетни мазилы», — отлично подходило к непринужденному слогу и прихотливому построению книги. С волнением отправил он рукопись в «Меркюр де Франс». Она была напечатана через пятьдесят лет.
Затем Гоген написал три длинных и сердитых послания. Первое, особенно резкое, представляло собой открытое письмо губернатору, и направил он его Карделле и Кулону для новой газеты «Независимый», которую они задумали выпускать[253]. К великому недовольству католической партии, губернатор Пети вел в общем ту же протуземную политику, что его предшественник Галле; поэтому партия готовила широкое наступление против него. Едкое письмо Гогена начиналось саркастическим рассказом о состоявшейся полгода назад инспекционной поездке Пети на Маркизские острова: «Были все причины надеяться и верить, что Вы прибыли сюда собрать сведения о здешней жизни, дабы потом, руководствуясь этими сведениями, править колонией мудро и в пределах возможного провести давно желаемые реформы… Надежды и ожидания растаяли вместе с дымом из труб военного корабля. Вы нанесли визит епископу миссии и в свою очередь приняли в правительственной конторе жандарма. Явно утомленные этой чрезвычайно трудной работой, Вы для отдыха занялись фотографией. Например, снимали красавиц с крепкой грудью и нежным животом, плескавшихся в потоке… Насколько интереснее и полезнее (для нас всех) было бы, если бы Вы отказались от высокомерия, которое напустили на себя, прибыв на Таити (видимо, чтобы избежать подлинного контакта с поселенцами), и пожелали посоветоваться с единственными людьми, способными вас информировать, то есть с теми, кто живет на Маркизских островах и своим интеллектом, трудом и капиталом пытается помочь их освоению. Тогда Вы смогли бы узнать, что мы (вопреки Вашему очевидному мнению) не лакеи, вроде Ваших конюхов, и еще многое, чего Вы либо не знаете, либо не хотите знать».
Этот по видимости гневный протест в защиту страдающих от небрежения островитян многое теряет от того, что в конце слишком ясно видна главная причина негодования Гогена: после крушения «Южного креста» он три месяца сидел без писем и без продуктов. Вот его слова: «Мы часто оказываемся без хлеба, риса, галет, соли и картофеля, и единственные блага цивилизации, которые мы получаем, — дурацкие декреты и предписания. Не будет преувеличением сказать, что нас не оставили бы без продуктов, будь на наших островах размещена каторга. Не получая вестей, наши семьи во Франции изводятся от тревоги. Наши корреспонденты заключают, что мы попали в беду, не решаются завершать начатые сделки и посылать нам деньги, покуда не знают, что мы живы. Без судов для вывоза товаров, без судов для пополнения своих запасов торговцы вынуждены сидеть в пустых помещениях и ждать полного разорения… Но крушение «Южного креста» — случай единичный и редкий, скажете Вы в свое оправдание. Нет, мсье губернатор, это несчастье так легко предусмотреть, что страховые компании страхуют суда, следующие через Туамоту, только под неслыханно высокие взносы. Так или иначе, возражение не умаляет вины. Ибо что помешало Вам, пусть даже у Вас не было под рукой военного корабля, послать нам шхуну с продуктами, прежде всего с мукой? Повторяю: с каторжниками Вы бы не посмели так обращаться! Слышу возражение: «Но на это нет денег» — и отвечаю: «Как Вы можете жаловаться на отсутствие денег, коль скоро мы платим огромные налоги и поборы и ничего не получаем взамен?»
Второе письмо было адресовано в генеральный совет, где теперь председательствовал старый недоброжелатель Гогена, Огюст Гупиль; темой были «некоторые соображения по поводу постановления о бродячих свиньях»[254]. Гоген считал, что существующее законодательство, основанное на условиях Франции, непригодно для Маркизских островов, так как ведет лишь к «повседневному избиению ради избиения, без всякой пользы, если не считать, что с каждой головы уплачивается администрации два франка». Он очень здраво заключал: «Почему не отнести свиней, как лошадей, к домашним животным, которых нельзя убивать кроме как для утилитарных нужд?» Генеральный совет решил переслать письмо в канцелярию местной колониальной администрации, где оно лежит до сих пор.
В отличие от двух первых, третье полемическое письмо Гогена не было открытым. Он написал его в начале декабря 1902 года и адресовал начальнику жандармерии в Папеэте[255]. Хотя и на этот раз им прежде всего руководила оскорбленная гордость и жажда мести, сама по себе критика Гогена была вполне обоснованной. В основном он порицал Шарпийе, который принуждал заключенных правительственной тюрьмы работать на себя: ухаживать за огородом, колоть дрова и так далее. Хуже того, когда не было заключенных, жандарм эксплуатировал туземного тюремщика. Не успел Гоген отправить это письмо, как Шарпийе отозвали. Не потому что он провинился, а потому что согласно действующему порядку пришла его очередь переезжать на другой остров. Но Шарпийе, как неохотно признавал Гоген, «был хоть чуточку образован и учтиво обращался с нами, поселенцами». Его преемник, Жан-Пьер Клавери, прибывший четвертого и официально приступивший к службе шестнадцатого декабря, был грубый, неотесанный служака, любитель покуражиться. К тому же он заранее был настроен против Гогена, так как одиннадцать лет назад служил в Матаиеа, где миссионеры не давали ему покоя своими жалобами, пока он после долгой и утомительной слежки не поймал Гогена, когда тот купался в костюме Адама, и не обложил его штрафом за нарушение общественных приличий[256].
Заступив на должность, Клавери прежде всего отчитал своего предшественника за снисходительность и попустительство. Чтобы показать, как надо обращаться с наглыми склочниками, он на глазах у жителей Атуоны нарочно повернулся спиной к Гогену при их первой встрече. Тот не мог сразу дать отпора и в ожидании удобного случая замкнулся в своей скорлупе. Другими словами, он заперся в своем «Веселом доме» и принялся лихорадочно исписывать один лист за другим исступленными протестами и обвинениями против всех и вся. «От этого легче на душе», — объяснял он просто и откровенно. Мало-помалу получился своего рода дневник, где он записывал все, что думал и делал. Тут и там беспорядочно были вкраплены воспоминания. Это произведение Гоген назвал «До и после». Подразумеваемой линией раздела была, разумеется, его первая поездка на Таити в 1891 году.
Первый случай дать сдачи Клавери и обратить против него общественное негодование выдался в середине января 1903 года. Толчком послужило редкое в этой части Тихого океана стихийное бедствие: вечером 13 января с севера на архипелаг надвинулся циклон. Так как Атуона лежит на южном берегу Хиваоа, высокие горы прикрыли ее от бешеного ветра. Но от последовавшего затем ливня спасения не было, и к полуночи обе речушки в долине разлились. Потом западная речка, тоже Атуона, перегороженная в устье камнями и стволами, совсем вышла из своего русла и соединилась с восточной, Макемаке, как раз возле дома Гогена (см. пунктир на карте Атуоны). Поток смыл хижину Тиоки и дом жандарма, где в это время была только мадам Клавери; муж отправился с проверкой в другую долину. Мадам Клавери с трудом спасла свою жизнь и кассу. Мостик, переброшенный Гогеном через Макемаке, унесло, он оказался отрезанным от всей деревни и провел очень неприятную ночь без света в своем щелеватом доме.
Когда наконец рассвело, воды еще было столько, что он не решился спасаться вплавь. Единственными в поле зрения были двое туземцев на веранде лавки Варни, а они делали вид, будто не слышат его зова. Но Гоген по опыту знал, как привлечь внимание островитян. Он достал несколько бутылок рома и помахал ими в воздухе. Тотчас оба туземца прыгнули в воду и переправили его на себе. Благодаря своей высоте «Веселый дом» устоял против паводка. На следующий день вода спала, и оказалось, что причиненный ущерб незначителен. Во всей Атуоне утонул только один ребенок, а разрушения были пустяком перед тем, что происходило в других долинах, не говоря уж о низких островах Туамоту, где погибло 517 человек[257].
Правда, и в Атуоне были серьезные последствия: буря уничтожила посадки хлебного дерева, бананов, ямса и батата, от которых зависели местные жители. Гоген предложил Клавери отложить отработку атуонцами обязательных десяти дней на строительстве дорог (заменяемых уплатой двадцати франков), пока не удастся раздобыть продовольствие. Но жандарм наотрез отказал, возможно, потому, что совет исходил из столь предосудительного источника. Гоген разумно ограничился тем, что велел своему повару Кахуи не ходить на работы и не платить никаких денег[258]. Его искреннее сочувствие туземцам выразилось и в том, что одновременно он сделал щедрый подарок своему соседу Тиоке, уступив ему часть своего участка (квадратик в северо-западном углу, обозначенный на карте прерывистой линией). Тиока не хотел заново строиться на старом месте, боялся, что его там опять затопит.
Гогену не пришлось долго ждать, когда Клавери снова подставит себя под удар. В конце января жандарм совсем опростоволосился. Еще при Шарпийе из ревности была убита женщина, и Гоген с помощью Тиоки, Рейнера, Варни и Ки Донга, которые владели местным языком и хорошо знали атуонцев, терпеливо собирал все сведения и слухи. Самое важное свидетельство представил Ки Донг, лечивший убитую за несколько недель до ее гибели. Он клятвенно заверял, что кроме двух ножевых ран у женщины были внутренние повреждения половых органов. Шарпийе наскоро провел поверхностное расследование и поспешил арестовать мужа убитой, беглого матроса-негра, хотя все улики указывали на ее любовника[259]. Клавери усугубил ошибку своего предшественника — он отказался выслушать Гогена и всячески старался обличить арестованного.
Должность мирового судьи, которой Гоген безуспешно добивался в 1892 году, по-прежнему оставалась вакантной; власти решили, что достаточно «при надобности» присылать судью из Папеэте. В этом случае было ясно, что столь трагическое преступление должен расследовать человек квалифицированный, и 5 февраля 1903 года на новом роскошном пароходе с гордым и многообещающим названием «Эксцельсиор» («Превосходный») прибыл молодой судья Орвиль[260]. Гоген заблаговременно составил длинный доклад, изложив все известные факты; заодно он обвинил «заносчивого, ограниченного и деспотичного» Клавери в том, что тот возмутительно небрежно вел дело. Этот доклад он не мешкая вручил судье. К его великому и естественному негодованию, проходили дни, а Орвиль не вызывал ни его, ни других поименованных в документе лиц, которые могли дать ценные сведения. Очевидно, судья был доволен расследованием Шарпийе и Клавери и собирался отправить все бумаги в Папеэте; только тамошнему суду были подсудны убийства. А пока Орвиль наскоро разбирал множество мелких дел, входивших в его компетенцию. Одно из них, как считал Гоген, основывалось на ложном доносе. Двадцать девять туземцев из долины Ханаиапа на севере острова обвинялись в пьянке. Донес на них метис по имени Морис, которого не раз штрафовали не только за то же самое преступление, но и за ложную присягу и лжесвидетельство. Все двадцать девять обвиняемых клялись, что они ни в чем не повинны и что Морис попросту хочет отомстить им за какие-то мнимые обиды. Гоген и на этот раз знал все подробности, так как с одним обвиняемым, объяснявшимся по-французски, говорил сам, а большинство остальных были протестанты и исповедовались пастору Вернье.
Горя желанием постоять за правду, а заодно крепко досадить Клавери, Гоген решил выступить защитником двадцати девяти, что вполне допускалось законом. Процесс начался неудачно для него. Он пришел на суд в будничной одежде — полосатой и не очень чистой рубахе и цветастой набедренной повязке — и сел на пол по-туземному, скрестив свои распухшие, покрытые язвами ноги. Судья отказался утвердить защитника, который с таким явным пренебрежением относился к суду. Ворча себе под нос, Гоген захромал домой, чтобы надеть брюки. Но все его усилия пропали даром, потому что Клавери, представлявший обвинение, неожиданно вызвал еще одного свидетеля, самого вождя долины Ханаиапа, по имени Тумахуна. Правда, вождь не видел пьяных, но уверял, что слышал их, дескать, они в ту ночь подняли такой шум, что несомненно были пьяны в стельку. В итоге всю компанию приговорили к пяти дням заключения и ста франкам штрафа с каждого. Возмущенный Гоген громогласно возразил, что судья неверно применил закон, судья в ответ заорал, что он может, если недоволен, обжаловать приговор в Папеэте, а так как защитник продолжал негодовать, Орвиль велел жандарму, исполнявшему роль пристава, вывести его. Гоген пригрозил дать жандарму хорошего тумака, если тот его коснется, но в конце концов ушел сам. Однако сперва он заверил своих двадцать девять клиентов, что напишет жалобу и покроет все связанные с этим расходы.
А через несколько часов один из самых первых поселенцев, баск по фамилии Гийту, который занимался охотой и забоем одичавшего скота и лучше других знал маркизский язык и жителей Ханаиапы, передал Гогену, что вождь Тумахуна в указанное доносчиком время был в восьми километрах от того места, где, по его словам, происходила пьянка. И Гийту обещал немедленно доложить Клавери, что Тумахуна солгал. Но когда Гоген торжествующе явился к жандарму, чтобы проверить, записаны ли показания Гийту, Клавери, к его удивлению, заявил, что ничего не знает. И это была правда, потому что баск в последнюю минуту испугался, как бы ему не повредило сотрудничество с Гогеном, и ушел на охоту в горы. Рейнер и Варни вызвались подтвердить, что они слышали, как Гийту в разговоре с Гогеном разоблачил Тумахуну. Прошло еще несколько дней, а Клавери не вызывал ни Гийту, ни вождя. Разъяренный Гоген добрел до жандармерии и потребовал разъяснений. Клавери зло ответил, что Гоген ему не начальник. Последовал «бурный спор», который так взволновал Гогена, что дома у него было легочное кровотечение[261].
Случилось так, что всего через несколько недель, а именно 10 марта 1903 года, прибыли два инспектора; так было заведено, что из Парижа время от времени наезжали чиновники, чтобы проверить, как управляется колония. Гоген тотчас составил новую пространную жалобу, в которой опять критиковал Клавери и резко нападал на получателя его предыдущей жалобы, судью Орвиля[262]. «Из экономии, — писал он, — блюстителей правосудия присылают сюда только раз в полтора года. И когда прибывает судья, ему бы только поспеть рассмотреть все накопившиеся дела, хотя о туземцах и о самих делах он знает лишь то, что есть в материалах, подготовленных жандармом. Увидит татуированное лицо и говорит себе: «Это бандит и каннибал». Тем более что жандарм его заверил, что это так и есть. Или жандарм выдвигает против тридцати человек обвинение, основанное на простом доносе, что они пели и танцевали и будто бы даже пили апельсиновое вино. Всех тридцать приговаривают к штрафу — сто франков с каждого (сто франков здесь равны пятистам в других странах), итого три тысячи франков плюс судебные издержки… Я должен также обратить ваше внимание на то, что 3 тысячи франков плюс издержки — это выше всего годового дохода целой долины, причем большая часть долины даже не принадлежит этим туземцам… Итак, прибывает судья, останавливается не в гостинице, а, по собственному почину, у жандарма, ест у него и общается только с ним — с человеком, который вручает ему материалы по всем делам со своими комментариями. Мол, такой-то и такой-то, а проще говоря, все как один — настоящие бандиты. И жандарм добавляет: «Вы понимаете, мсье судья, если не держать их в ежовых рукавицах, нас всех перебьют». Судья не сомневается в его словах».
Дальше Гоген вполне справедливо осуждал нелепейший порядок, когда непросвещенными жителями далекого полинезийского острова пытались управлять на основе французских законов и постановлений. «На допросе обвиняемого опрашивают через переводчика, не знающего тонкостей языка, не говоря уже о всех юридических терминах, которые очень трудно перевести на туземный язык, разве что с помощью описательных оборотов. Например, туземца спрашивают, выпил ли он. Он отвечает «нет», и переводчик заявляет: «Он говорит, что никогда не пил». На что судья восклицает: «Но ведь его уже судили за пьянство!» Туземцы чувствуют себя очень связано при европейцах, которых привыкли считать куда более знающими и осведомленными. Язык пушек не забыт ими, и они приходят на суд, изрядно запуганные жандармом, предыдущими судьями и т. д. А потому предпочитают признать свою вину, даже если ни в чем не повинны, ибо знают, что отрицание повлечет за собой еще более строгую кару. Словом, метод террористический».
Перечислив ошибки и несправедливости, допущенные Кла-вери и Орвилем, Гоген под конец формулирует три вполне разумных и обоснованных требования:
1. Чтобы судьи впредь не останавливались у жандарма.
2. Чтобы судьи старались вести самостоятельное расследование и проверяли утверждения жандармов, опрашивая других лиц.
3. Чтобы штрафы были снижены и лучше отвечали доходам туземцев.
К сожалению, инспекторы спешили так же, как губернатор Пети год назад. В день приезда они потолковали с жандармом Клавери, на следующий день были почетными гостями католического епископа и уже в пять вечера отправились дальше. Принять Гогена и его жалобу им было просто некогда[263]. Зато они несомненно наслушались жалоб на его поведение. Судя по докладу, представленному в министерство колоний старшим инспектором Андре Салле, особенно недовольны были Клавери и епископ; это видно по следующей выдержке: «Маркизские туземцы постоянно предаются пьяным оргиям в глухих закоулках своих долин. Группы по сорок-пятьдесят человек наполняют самые большие вместилища в деревне апельсиновым вином, иногда тарой служат даже лодки. Затем и мужчины и женщины, совсем нагие, пьют без меры, дерутся и обнимаются. Жандармы знают, что лучше не появляться в разгар такого празднества. Художник Гоген, который живет в Атуоне и защищает все безобразия туземцев, считает эти дикие сцены всего-навсего развлечением, необходимым для благополучия туземцев. Между тем поселенец Гийту из долины Ханаиапа в письме на мое имя сообщил, что не смеет никуда ходить без револьвера.
Просто пытаться подавить эти безобразия мало толку, мы должны повлиять на детей, чтобы они осудили дикарское поведение родителей. Только школы, включая интернаты, могут выполнить эту двойную задачу. Администраторы, а также врачи и миссионеры, работавшие на Маркизах, быстро это поняли. И они собрали всех или почти всех детей архипелага в наличных школах. Туземцы смирились с тем, что надо отдавать своих детей на попечение монахинь ордена св. Иосифа де Клюни и монахов из христианского братства, и обязались раз в неделю снабжать их нужным количеством туземной пищи.
За последние два года все переменилось. Больной художник-импрессионист, мсье Гоген, поселился в Атуоне, в постройке, которую назвал «Веселым домом». С первой минуты он принялся подстрекать туземцев против властей, подбивает их не платить налогов и не посылать детей в школу. С целью добиться последнего он, хотя ему как инвалиду трудно ходить, приходил на берег и уговаривал жителей Тахуаты возвращаться с детьми на свой остров. Это подтверждается жандармскими донесениями.
Результат налицо. Четыре-пять лет назад в католических школах Атуоны и Пуамау училось больше трехсот детей. Теперь осталось только семьдесят. В монастырской школе (в Атуоне) в сентябре прошлого года было шестьдесят учениц. Теперь я увидел только тридцать пять»[264].
Естественно, губернатор и начальник жандармерии восприняли доклад инспекторов как прямой призыв обуздать опасного анархиста, и они не мешкая дали понять Клавери, что он всецело может рассчитывать на их поддержку и одобрение. А Клавери уже точно знал, как обезвредить своего неугомонного противника. В начале февраля Гоген потребовал расследовать ходившие в Атуоне слухи, будто подчиненный Клавери жандарм Этьен Гишенэ на острове Тахута брал взятки и участвовал в контрабанде, когда приходили американские китобои. Ограждая интересы местных торговцев-французов, закон воспрещал иностранным (и некоторым французским) судам при заходе на острова продавать что-либо туземцам и платить им товарами. Между тем упомянутые китобои вели оживленную торговлю, и многие туземцы из Атуоны ездили на Тахуату за товаром. Похоже, что Гогена подбили написать заявление его друзья Фребо и Варни; сами они, не располагая убедительными доказательствами, не решились этого сделать. Так как судья Орвиль начисто пренебрег предыдущей жалобой Гогена, он теперь обратился к администратору Пикено, который как раз собирался посетить Хиваоа, Тахуату и Фатуиву. Пикено пообещал разобраться, но во время своего короткого визита на Тахуату не застал Гишенэ и оставил ему письмо, требуя объяснения. Через день-два администратор снова попал на Тахуату, и ему вручили ответ жандарма, почему-то опять отлучившегося по срочным делам. В своем письме Гишенэ возмущенно отвергал обвинения Гогена и решительно утверждал, что китобои не свозили на берег никаких товаров, если не считать разной мелочи, переданной ему капитаном. К письму прилагалась квитанция, показывающая, что Гишенэ при этом уплатил пошлину таможеннику, должность которого исполнял… он сам!
Пикено еще раз доказал свое расположение к Гогену, зайдя к нему в Атуоне и посоветовав взять обратно заявление. При этом он добавил, что Клавери вне себя, так как считает это непозволительным вмешательством в его дела и не упустит даже малейшего повода отыграться. Гоген послушался доброго совета и письменно отказался от своих обвинений[265].
Но Гишенэ уже успел переслать Клавери служебную записку Пикено, к которой была приложена копия заявления Гогена. И, списавшись с начальством в Папеэте, Клавери решил подать в суд на Гогена за оскорбление жандарма при исполнении служебных обязанностей. Повесткой, датированной 27 марта 1903 года, Гогену предлагалось во вторник тридцать первого числа явиться в атуонский суд. Отвергнув его требование провести тщательное и беспристрастное расследование действий Гишенэ, а также просьбу об отсрочке, чтобы подготовить защиту, Орвиль принял все доводы обвинителя Клавери и приговорил Гогена к пятистам франкам штрафа и трем месяцам тюремного заключения[266]. Несправедливость этого молниеносного суда становится еще очевиднее, если учесть (Гоген обнаружил это только позже), что статья, по которой его осудили, касалась только оскорблений личности в печати.
Окончательно выведенный из себя, Гоген совсем забросил живопись и все силы обратил на то, чтобы добиться реабилитации. С первым же пароходом, 2 апреля, он послал жалобу в Папеэте, в следующую инстанцию. Одновременно он написал своему бывшему политическому противнику, адвокату Леону Бро (он был одним из новых представителей Маркизских островов в генеральном совете), прося его обжаловать дело[267]. Затем, в ожидании пересмотра, он принялся сочинять длинное письмо начальнику жандармерии. Как это не раз бывало раньше, Гоген обратился также к Шарлю Морису и попросил его повлиять на общественное мнение во Франции резкими газетными статьями о скандальном положении на Маркизском архипелаге. Впрочем, уже через несколько абзацев он перевел разговор на искусство и, в частности, очень верно оценил свое собственное творчество: «Ты ошибся, когда сказал однажды, будто я неправ, называя себя дикарем. Каждый цивилизованный человек знает, что это так, ведь в моих произведениях их поражает и озадачивает именно то, что я поневоле дикарь. Кстати, потому-то мое творчество и неповторимо… Все, чему я учился у других, только мешало мне. Поэтому я могу сказать: меня никто ничему не учил. Верно, я мало знаю! Но я предпочитаю то малое, созданное мною, что действительно мое. И кто ведает, быть может, это малое, став полезным для других, когда-нибудь вырастет во что-то большое?»
К сожалению, со всеми этими судами и хлопотами Гогену некогда было работать, и он задолжал Воллару столько картин, что боялся, как бы тот не прекратил ежемесячные выплаты. Да еще он был должен немецкой торговой фирме тысяча четыреста франков, то есть почти столько же, сколько требовалось на поездку в Папеэте за справедливостью. Порывшись в своих сундуках и ящиках, Гоген отыскал девять старых картин; среди них преобладали вещи 1899 года, но была и одна бретонская. Часть этих полотен он хранил потому, что дорожил ими, часть — потому, что считал их неудавшимися. Теперь он отправил все девять Воллару, присовокупив одну из четырех картин, которые написал недавно[268]. Остальные три Гоген послал открытому Даниелем де Монфредом богатому коллекционеру, прося за них полторы тысячи франков.
Одна из картин 1903 года изображает коня Гогена под манговым деревом перед окном мастерской, две — виды деревни с кладбищем на заднем плане, и последняя представляет собой сильно уменьшенный вариант его духовного завещания 1897 года: «Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?»
В это время, когда ему особенно нужны были силы, снова резко ухудшилось здоровье. Гоген опять послал за Вернье, но тот мог только сменить ему перевязку и посоветовать быть осторожнее с лауданом. Совет разумный, но как его выполнишь, если нога болит все сильнее? И когда лаудан перестал помогать, Гоген даже попросил Варни вернуть ему морфий и шприц, которые нарочно отдал лавочнику на хранение. Памятуя уговор, Варни сперва упирался, но Гоген не успокоился, пока не настоял на своем[269]. Морфий принес облегчение, и к следующему пароходу, который выходил 28 апреля, он смог закончить свое письмо начальнику жандармерии. На тринадцати исписанных убористым почерком страницах Гоген красноречиво защищался и яростно нападал.
Судя по этому важному, прежде не публиковавшемуся документу, поворотным пунктом явилось прибытие Клавери. До сих пор, по словам Гогена: «Немощный, занятый своим творчеством, не зная ни слова по-маркизски, я жил уединенной жизнью здесь на островах, вдалеке от дороги, редко встречаясь с людьми». Потом приехал Клавери, и… «с самого начала я подвергаюсь непрерывным преследованиям. Стоит мне дать отпор, как меня осыпают бранью, причем в общественных местах, на глазах у европейцев и туземцев. Моя жизнь становится невыносимой, идет борьба наподобие той, которую описал Бальзак в «Крестьянах».
Рассказав о стычке с Клавери после суда над двадцатью девятью жителями Ханаиапы, Гоген продолжает: «Вот почему необходимо известить вас, мсье, что хотя ваши жандармы исполняют много административных обязанностей, они находятся здесь прежде всего для того, чтобы бороться с преступностью и нарушениями закона, и нельзя обращаться с поселенцами как с подчиненными солдатами. Надеюсь, чувство справедливости не позволит вам стать на сторону ваших жандармов. Если со мной и впредь будут так обращаться, я попрошу вас заставить этого наглого мерзавца драться со мной на дуэли.
Счастье туземцев, что в моем лице они обрели защитника, потому что до сих пор поселенцы, люди небогатые, кормящиеся торговлей, боялись пойти против жандармов и помалкивали. В итоге жандармы, никем не контролируемые (вы далеко, и вряд ли вас правильно информируют), здесь полные хозяева… Меня осудили только за то, что я защищал бедных беззащитных людей. Животные хоть охраняются специальным обществом».
Дальше следовал длинный и яркий обзор всех оскорблений, которые пришлось выслушать Гогену. Он заключал: «Однако хочу довести до вашего сведения, что я прибуду на Таити, чтобы защитить себя, и что моему адвокату будет что порассказать… Пусть даже меня отправят в тюрьму, что я считаю позором (это нечто неслыханное в нашем роду), я всегда буду высоко держать голову, гордясь репутацией, которую заслужил. И я никому, каким бы высоким ни был его чин не позволю говорить что-либо унижающее мою честь»[270].
Судя по задиристому тону и ясному слогу, можно подумать, что у Гогена было вдоволь и здоровья и душевных сил. На самом деле это письмо стоило ему больших усилий: по сохранившимся черновикам и заметкам видно, что он его много раз переписывал. Гоген настолько ослаб, что, едва ушел пароход, снова заперся в своем доме, чтобы как следует отдохнуть. Целую неделю он никого не приглашал, но рано утром 2 мая послал Тиоку за пастором Вернье. Поднявшись по крутым ступенькам в примолкший «Веселый дом», Вернье застал хозяина, в кровати. Слабым голосом Гоген спросил, что сейчас — день или ночь, и пожаловался, что у него «все болит». Сказал, что два раза терял сознание. Потом вдруг принялся толковать об искусстве и литературе, остановился на романе Флобера «Саламбо». Как это бывало и раньше, беседа явно ему помогла, боли скоро прекратились. Гоген не знал, где его слуги, да его это и не очень занимало. Посидев еще, Вернье пошел в школу, чтобы продолжать урок[271].
В одиннадцать часов благодарный друг Гогена, Тиока, который показал себя куда более преданным и надежным, чем платные слуги, решил опять навестить его. Как полагалось по местному обычаю, он издали дал знать о себе криком «Коке! Коке!», однако не дождался приглашения войти. Тиока нерешительно поднялся по лестнице и увидел, что Гоген лежит на краю кровати, свесив вниз одну ногу. Он подхватил его и побранил за неосмотрительную попытку встать. Ответа не было. Вдруг Тиоку осенило, что его друг, возможно, умер. Чтобы удостовериться, он прибег к испытанному маркизскому способу: сильно укусил Гогена за голову. Тот оставался нем и недвижим. Тогда Тиока пронзительным голосом затянул траурную песнь. На тумбочке возле кровати стоял пустой флакон из-под лаудана. Может быть, Гоген принял чрезмерно большую дозу. Намеренно — говорили одни жители поселка; нечаянно — думали другие. А может быть, флакон давно был пуст. Нам остается только гадать[272]. Если в этом вообще есть смысл.
Наконец явились два нерадивых лодыря — слуги Гогена. Они не замедлили оповестить всю деревню, и через четверть часа маленькая душная спальня была битком набита любопытными. Потом подошли пастор Вернье (он попытался применить искусственное дыхание) и, всем на удивление, епископ, которого сопровождали два монаха из мужской школы. Впрочем, у епископа была уважительная причина нанести своему павшему врагу последний визит: Гогена крестили в католической церкви, и полагалось схоронить его в освященной земле. По долгу службы явился и Клавери — проследить, чтобы Гоген и после смерти не нарушал правил. Выяснив, что первыми нашли покойного Тиока и Фребо, он тут же заполнил свидетельство о смерти и попросил их расписаться. Неисправимый педант, он приписал следующие слова, в которых звучит явный укор: «Он был женат и был отцом, но имя его жены неизвестно».
Как и в большинстве тропических стран, правила предписывали похоронить покойного в двадцать четыре часа. Однако, к великой досаде Клавери, последний раунд выиграл Гоген: лишь около двух часов следующего дня, с опозданием на три часа, грубый, наскоро сколоченный гроб опустили в могилу, вырытую в красной вулканической почве католического кладбища на холме Хуэакихи, в километре с небольшим к северу от Атуоны. Кроме четырех туземцев, несших гроб, в эту жаркую пору дня один Эмиль Фребо дал себе труд подняться на крутой холм[273]. Речей не было, эпитафии тоже, если не считать нескольких строк в письме, которое три недели спустя епископ Мартен отправил своему начальству в Париж: «Единственным примечательным событием здесь была скоропостижная кончина недостойного человека по имени Гоген, который был известным художником, но врагом Господа и всего благопристойного»[274].
В это же время другой официальный представитель на Маркизских островах, администратор Пикено, жаловался в докладе своему начальству: «Я просил всех кредиторов покойного представить в двух экземплярах свои счета, но уже теперь не сомневаюсь, что долги значительно превысят активы, ибо немногие картины, оставшиеся после покойного, художника декадентской школы, вряд ли найдут покупателей».