Глава V. Женитьба Коке

Вопреки надеждам Гогена, работа шла очень туго. Теперь, когда он на какой-то срок освободился от денежных забот, у него появилось больше времени не только для работы, но, к сожалению, и для раздумий. И его совсем одолели мрачные мысли. К тому же он опять очень остро переживал свое одиночество. Все попытки взять себя в руки и сосредоточиться не помогали, и тогда он сделал самое умное, что мог придумать, — отправился искать себе «жену». Сам Гоген в своей книге о жизни на Таити, которую написал, вернувшись во Францию, изображает дело иначе, он уверяет, будто поехал наконец в более примитивные уголки острова, лежащие за Матаиеа, чтобы искать там новые мотивы, новые импульсы. Однако все его поведение явно показывает, что им двигала его старая мечта — найти себе прелестную и преданную таитянскую Еву.

Начало экспедиции было довольно заурядным. В старом разбитом почтовом дилижансе он доехал до конечной станции — Таравао, расположенной в пятнадцати километрах восточнее Матаиеа, на перешейке между Большим и Малым Таити. Отсюда две скверные дороги вели на меньший полуостров, а третья, еще более скверная, скорее напоминавшая вьючную тропу, по скалам и лощинам восточного побережья большого полуострова возвращалась в Папеэте. В Таравао жил китайский купец, который по дорогой цене выдавал напрокат коляски и лошадей немногим горожанам, отважившимся забраться в такую даль. К счастью, Гогену не пришлось опять раскошеливаться; французский жандарм в Таравао был настолько любезен, что одолжил ему даром одну из своих верховых лошадей.

И Гоген направился через пальмовую рощу на север, в сторону Фа'аоне. Эта область считалась самой глухой и уединенной, и он, вероятно, рассчитывал, что здесь лучше сохранились исконные нравы и быт. Однако разница, как он вскоре убедился, заключалась лишь в том, что здесь было больше бамбуковых хижин и меньше европейцев, чем в Затаила. Да еще, пожалуй, местные жители менее тщательно скрывали свою наготу, поскольку тут не было ни жандарма, ни миссионеров, которые следили бы за ними. С подлинно таитянским радушием какой-то незнакомый человек пригласил путника к себе в хижину — подкрепиться и отдохнуть. После девяти километров езды по крутым горам и через бурные речки Гоген устал, должно быть, не меньше, чем его конь, и тотчас принял приглашение. Несколько человек сидели или полулежали на сухой траве, устилавшей земляной пол. Одна женщина пошла за плодами хлебного дерева, бананами и раками, а другая с естественным любопытством спросила, что привело сюда гостя. Гоген коротка ответил, что направляется в Хитиа'а (так называлась область, лежащая за Фа'аоне). Ну, а зачем он туда едет? И тут вдруг у Гогена вырвалось:

— Чтобы найти себе женщину.

Услышав это неожиданное признание, хозяева ничуть не удивились. Единственное, чего они не могли понять, — зачем же ехать так далеко! Кроме того, как патриоты своей области, они явно были обижены тем, что знаменитым красавицам Фа'аоне чужеземец предпочитает этих провинциалок из Хитиа'а. И последовало внезапное предложение:

— Возьми мою дочь, если хочешь.

Согласно таитянскому обычаю, родители решали, с кем сочетаться браком их детям, и те, как правило, беспрекословно подчинялись — ведь брак не закреплялся никаким гражданским или церковным актом, разводись, когда захочешь. В случае с Гогеном удивляет только то, что мать предложила дочь совсем незнакомому человеку. Объяснить это можно тем, что таитяне тогда, как и теперь, охотно отдавали своих дочерей замуж за европейцев, справедливо считая их самой выгодной партией. Откуда матери было знать, что Гоген вовсе не так богат и знатен, какими она считала всех французов на острове.

Предприимчивая мамаша была недурна собой, и не старая — лет сорок, не больше. Так что не было никаких причин не верить ей, когда она в ответ на прямые вопросы Гогена заверила его, что суженая красива, молода и здорова. Волнуясь, он велел привести невесту. Мать вышла и через четверть часа возвратилась с девочкой, которая по таитянским понятиям уже созрела для замужества — ей было около тринадцати лет. Звали ее Теха'амана, как у всех чистокровных полинезиек, у нее был широкий, плоский нос, очень полные губы, крупные руки и ноги. Даже на европейскую мерку она была красива: удивительно нежная кожа, большие выразительные глаза, черные, как смоль, волосы по пояс. И мягкая грация, какой в Европе не увидишь. Пятнадцатиминутная заминка объяснялась вовсе не тем, что матери было трудно уломать девушку, а тем, что покорная дочь сразу принялась укладывать вещи. Впрочем, все приданое уместилось в небольшом узле, который она держала в левой руке.

Гоген был очарован ею и тут же посватался, проявив при этом необычную даже на Таити расторопность и деловитость:

«Я поздоровался с ней. Улыбаясь, она села со мной рядом.

— Ты меня не боишься? — спросил я.

— Нет.

— Хочешь всегда жить в моей хижине?

— Да.

— Ты когда-нибудь болела?

— Нет. И все».

Но самое примечательное в этом сватовстве — Гоген уверяет, будто разговаривал по-таитянски. Конечно, этот лингвистический подвиг можно объяснить тем, что речь шла о трех полезных стандартных вопросах, которые он давно вызубрил наизусть. И ведь чему-то он научился за девять месяцев жизни в Матаиеа. Наконец (о каком бы языке ни шла речь), известно, что самому произнести несколько несложных фраз легче, чем понять ответы туземца. Вот почему только естественно, что Гоген слегка ошибся: он понял, что родители Теха'аманы происходят с островов Тонга, лежащих в другом конце Тихого океана, а они говорили о Раротонге — так полинезийцы называют архипелаг, расположенный к западу от Таити и обозначенный на европейских картах как острова Кука. И прежде чем попасть на Таити, они довольно долго жили на другом острове архипелага Общества, а именно, на Хуахине, где и родилась Теха'амана[87]. Разница в языке и культуре островов Кука и архипелага Общества настолько мала, что они быстро освоились в Фа'аоне и ничем не выделялись среди своих соседей.

Хотя Гоген повидал только часть восточного побережья большого полуострова, а с Малым Таити был вовсе незнаком, его исследовательский пыл на этом кончился — он уже нашел искомое. К его великому недовольству, матери и родственникам Теха'аманы было невдомек, что он предпочел бы совершить свадебное путешествие без свиты, и когда Гоген кратчайшим путем направился домой, в Матаиеа, они беспеременно увязались следом. Теха'амана, как и надлежало хорошо воспитанной жене-таитянке, шла пешком за лошадью супруга. Уже через несколько километров весь отряд остановился перед чьей-то бамбуковой хижиной. Гогена пригласили войти в дом, и Теха'амана представила ему таитянскую чету, назвав их своими родителями. Гоген, понятно, удивился и хотел выяснить, откуда вдруг еще родственники, но теща номер два сама принялась его допрашивать, после чего вынесла очень умный и дельный приговор:

— Я хочу, чтобы Теха'амана вернулась к нам через восемь дней. И если окажется, что ей с тобой плохо, она не будет жить у тебя.

Недовольный тем, как неудачно сложилось его свадебное путешествие, Гоген обратился к первой женщине, которая без каких-либо условий отдала ему Теха'аману в жены, и сердито заметил, что она его грубо обманула, назвавшись матерью девочки. Однако та решительно и с чистой совестью отвергла его обвинение. Просто Гоген до тех пор не знал, что у большинства таитян были, кроме настоящих, еще и приемные родители. Это древний, типично полинезийский обычай, одна из целей которого — упрочить узы дружбы с богатыми и знатными родами. Естественно, для недавних иммигрантов это было особенно важно. Кстати, усыновление было необязательно: всех своих тетушек и дядюшек дети называли «папа» и «мама», и отношения с ними основывались на тех же правах и обязанностях.

Отряд родителей и прочих родственников не мог допустить, что новый зять окажется настолько скупым и невоспитанным, что оставит их без свадебного подарка. Смеясь и обмениваясь шутками, они проводили его до ближайшей лавки, причем расстояние — восемь километров — их ничуть не смущало, они были люди тренированные и привычные к дальним переходам.

Китайский лавочник в Таравао держал ресторанчик (кстати, в наши дни почти на том же месте стоит ресторан его сына), и Гоген понял, что было бы в высшей степени невежливо не ответите на оказанное ему гостеприимство и не пригласить свою новую родню на роскошный свадебный обед. В итоге, когда он наконец сел с Теха'аманой в дилижанс и покатил по рытвинам в Матаиеа, его бумажник совсем отощал.

«Последовала неделя, во время которой я был юн, как никогда, — признается Гоген. — Я был влюблен и говорил ей об этом, и она улыбалась мне». Это открытое признание в любви тем примечательнее, что Гоген не отличался сентиментальностью. Для него куда типичнее другое, более позднее высказывание: «Чтобы принудить меня сказать «я тебя люблю», надо взломать мне рот». И, однако, он, судя по всему, был искренен, заверяя, что влюблен в Теха'аману. Это не так удивительно, как может показаться на первый взгляд, если учесть, что она вполне отвечала его мечте о таитянской Еве. Поэтому Гоген с великой неохотой и опаской отпустил Теха'аману, когда она, как и обещала своей рассудительной матери номер два, через неделю поехала в Фа'аоне с докладом. Впрочем, Гоген тоже придумал умный ход. Чтобы закрепить произведенное ранее доброе впечатление, он дал Теха'амане немного денег и попросил купить в Таравао у китайца несколько бутылок рома для ее многочисленных родителей. Но главную роль, несомненно, сыграл положительный отзыв юной супруги, и через несколько дней с дилижанса, остановившегося под огромными манговыми деревьями в нескольких стах метрах от хижины Гогена, сошла Теха'амана.

Жизнь Гогена в корне изменилась. «Я снова начал работать, и мой дом стал обителью счастья. По утрам, когда всходило солнце, мое жилье наполнялось ярким светом. Лицо Теха'аманы сияло, словно золотое, озаряя все вокруг, и мы шли на речку и купались вместе, просто и непринужденно, как в садах Эдема, фенуа наве наве. В ходе повседневной жизни Теха'амана становилась все мягче и ласковее. Таитянское ноаноа пропитало меня насквозь. Я не замечал, как текут часы и дни. Я больше не различал добра и зла. Все было прекрасно, все было замечательно».

Бесспорно, Теха'амана была самой подходящей женщиной для Гогена. И не потому, что она, по счастливой случайности, представляла собой какую-то особенную, неповторимую личность, а потому, что в любом смысле была обычной, нормальной полинезийкой. Подарков и денег не требовала, романтических чувств, комплиментов и преклонения не домогалась. Простое деревенское воспитание научило ее, что у мужчины и женщины разные интересы и разная работа. Она не вмешивалась в занятия Гогена и не пыталась их понять, предоставляя ему без помех заниматься живописью. То, что у него не было строго определенных часов работы, Теха'аману не беспокоило — ей самой никто не прививал методичности. Ее способность часами молча сидеть и грезить, когда не было никакого дела, только радовала Гогена, который слишком хорошо помнил не в меру разговорчивую Тити. Неизменно веселый, озорной нрав Теха'аманы очень благотворно действовал на его душу. И с практической точки зрения она оказалась находкой: с первой минуты Теха'амана, как настоящая хозяйка, принялась стряпать, стирать и мыть. Не говоря уже о том, что она умела добыть пропитание: ловила рыбу и собирала плоды, выменивала что-нибудь у соседей. Не последнюю роль играли ее физические прелести, юное очарование и ничем не скованная чувственность. Показательны слова, которые Гоген чаще всего употребляет, говоря о Теха'амане: ноаноа и навенаве. Первое означает «благоухание» и содержит намек на монои — кокосовое масло с запахом лепестков гардении, которым Теха'амана, как настоящие таитянки, регулярно натирала тело и волосы. А слово навенаве по-таитянски — чувственное наслаждение, сладострастие. Гоген был прав, иронически сравнивая полнокровную таитянку, которую встретил в реальном мире, с чувствительной «дамой с камелиями», описанной Пьером Лоти. «Она ничуть не похожа на миленькую Рараху, слушающую, как играет на гитаре миленький Пьер Лоти. Она — Ева, которая пережила грехопадение, но все равно не стыдясь может ходить без одежды, такая же чувственная и прекрасная, как в день творения».

В отличие от Жюльена Вио, который известен потомкам под именем Лоти, Гоген так спешил забрать Теха'аману, что ее родители не успели, как того требует таитянский обычай, дать ему по случаю женитьбы новое имя. Правда, Теха'амана (тоже сохранившая свое старое имя) называла его не Пауро — таитянское произношение имени Поль, — а, как и все жители Матаиеа, Коке. Так таитяне выговаривают трудное французское слово «Гоген».

Кстати, никакое другое имя не подошло бы новой жене Гогена — или его вахине, как говорят таитяне, — лучше того, которое она носила до сих пор. Оно было составлено из определенного артикля те, каузативной частицы ха'а и существительного мана, означающего «сила, мощь». Вместе получается «дающий силу»; это имя часто встречается в религиозных и мифологических контекстах. Бесспорно, Теха'амана — Гоген это сам признавал с благодарностью — даровала ему жизнерадостность и вдохновение. И, что не менее важно и ценно, она помогла ему лучше узнать быт и нравы его таитянских соседей. Свежий и более глубокий интерес к окружающему миру привел к тому, что Гоген опять, как и в первые месяцы жизни в Матаиеа, писал только бесхитростные сцены из повседневного быта. Из-под его кисти выходили блестящие картины, и по многим из них ясно видно, как он переносил свою любовь с Теха'аманы на весь таитянский народ, одинаково идеализируя их. Гордо и в то же время осторожно он писал: «Я вполне доволен своими последними работами. Чувствую, что начинаю постигать полинезийский характер, и могу заверить, что никто до меня не делал ничего похожего, и во Франции ничего подобного не знают. Надеюсь, эта новизна будет моим преимуществом. Таити не лишен очарования, и пусть женщины не красавицы в буквальном смысле слова, у них есть свое обаяние, есть что-то бесконечно таинственное»[88].

Самая прекрасная картина, созданная Гогеном в эти счастливые медовые месяцы, изображает, естественно, Теха'аману, причем она его непосредственно вдохновила. Я подразумеваю знаменитую «Манао тупапау» — единственное по-настоящему значительное произведение Гогена, которое еще принадлежит частному лицу (а именно — одному из членов династии американских фабрикантов автопокрышек Гудьир). Вот как сам Гоген описывает историю этого полотна: «Мне пришлось поехать в Папеэте. Я обещал вернуться вечером. На полпути дилижанс поломался, и дальше я добирался пешком. Домой поспел только в час ночи. Как нарочно, в доме оставалось совсем мало светильного масла, я как раз собрался купить еще. Лампа погасла, и, когда я вошел, в комнате царил мрак. Я насторожился и был сам не свой от тревоги — неужели птичка улетела?»

Но, чиркнув спичкой, он тотчас увидел Теха'аману. Голая, оцепеневшая от страха, она лежала ничком на кровати. Гоген, как мог, постарался ее успокоить и утешить, и настолько в этом преуспел, что она отчитала его, как истая таитянка:

— Никогда больше не оставляй меня без света. И что ты там делал в городе? Конечно, проводил время с женщинами, которые ходят на базар, чтобы петь и танцевать, а потом отдаются офицерам, или морякам, или еще кому-нибудь!

На это Гоген ничего не ответил, а просто ласково ее обнял.

Впрочем, картиной он был доволен не столько из сентиментальных соображений, сколько потому, что считал ее на редкость удавшейся. Об этом говорит разбор, который вскоре появился в его записной книжке: «Юная туземная девушка лежит плашмя на животе. Ее испуганное лицо видно только отчасти. Она покоится на ложе, закрытом синей набедренной повязкой и хромово-желтой материей. На красно-фиолетовом фоне разбросаны цветы, словно электрические искры, и возле кровати стоит странная фигура.

Какое-то сочетание линий привлекает меня, и я пишу эту сцену, причем у меня задумана просто обнаженная фигура. Сейчас она не совсем прилична, а мне хочется создать целомудренную вещь и воплотить психологию туземцев, их национальный характер.

Набедренная повязка играет очень важную роль в жизни полинезийки, и я превращаю ее в нижнюю простыню. Лубяная материя пусть остается желтой. Во-первых, этот цвет неожидан для зрителя; во-вторых, он создает иллюзию, будто сцена освещена лампой, и не нужно придумывать световые блики. Фон должен пугать, для этого лучше всего подходит фиолетовый цвет. Музыкальная композиция картины завершена.

Что может быть на уме у молодой туземки, которая лежит на кровати в такой смелой позе? Вот один ответ: она готовится к акту любви. Это толкование вполне отвечает ее нраву, но мысль непристойная, она мне не нравится. Если считать, что она спит, значит, акт уже состоялся, — опять-таки не совсем прилично. Остается только одно настроение — она боится. Но какого рода страх ею владеет? Во всяком случае, не тот, который испытала Сусанна, застигнутая врасплох старцами. В Южных морях не знают такого страха.

Нет, конечно, речь идет о страхе перед тупапау (дух покойника). Туземцы очень боятся привидений и на ночь всегда оставляют зажженной лампу. В безлунную ночь они не выйдут из дому без фонаря, да и с фонарем никто не отважится выйти в одиночку. Напав на мысль о тупапау, я сосредоточиваюсь на ней, делаю ее главным мотивом. Обнаженная фигура приобретает второстепенное значение.

Как туземная женщина представляет себе привидение? Она никогда не была в театре, не читала романов. Поэтому, когда она пытается представить себе привидение, она думает об умершем человеке, которого знала. Значит, мой призрак должен быть похож на обыкновенную старушку, протянувшую руки как бы для того, чтобы схватить добычу. Склонность к декоративному побуждает меня разбросать на фоне цветы. Цветы тоже тупапау, то есть блуждающие огоньки; они показывают, что привидения интересуются нами, людьми. Таково таитянское поверье.

Название «Манао тупапау» («Мысль, или Вера и привидение») можно толковать двояко. Либо она думает о привидении, либо привидение думает о ней.

Подведу итог. Музыкальная композиция: волнистые линии, оранжево-синий аккорд, с переходами в дополнительные цвета желтый и фиолетовый, и подсвеченный зеленоватыми искрами. Литературная тема: душа живой женщины сообщается с душами мертвых. Противоположности — день и ночь.

Я записал историю создания этой картины, памятуя о тех, кому непременно надо знать — как и почему.

А вообще это просто обнаженная натура из Полинезии».

Говоря о суеверии таитян, об их искренней вере в привидения и духов, Гоген в целом совершенно прав. И все-таки, пусть даже меня обвинят в мелочной придирчивости, я должен по двум пунктам поспорить с ним. Во-первых, ни один таитянин не представит себе тупапау в виде безобидной, наделенной вполне человеческими чертами старушки в чепце. Они по горькому опыту знают, что у всех призраков мертвенно-бледная кожа, огромные светящиеся глаза и длинные, острые клыки, торчащие из-под верхней губы. Во-вторых, у названия «Манао тупапау» нет того двойного смысла, о котором пишет Гоген. Строго говоря, это два корня без каких-либо соединительных частиц, придающих им новое значение. Для таитян это сочетание так же бессмысленно, как для нас его буквальный перевод: «Мысль-призрак». Правда, чуть ли не все таитянские названия картин Гогена представляют собой упрощенные конструкции, притом с орфографическими ошибками, но в большинстве случаев можно понять, что он подразумевал. Если же многие переводы этих названий, утвердившиеся в Европе, ни на что не похожи, то тут Гоген вовсе не виноват.

Как ни влюблен был Гоген в Теха'аману, это не повлияло на его чувства к Метте и на планы возобновить с ней и детьми семейную жизнь. Именно потому, что эти две женщины во всем были так не похожи друг на друга, Гоген искренне считал, что его отношения с одной из них ничего не отнимают у другой. Решающую роль играло то, что любовь Гогена к Теха'амане была, так сказать, «этнологической». Другими словами, она не могла бы жить в другой стране, в другой культурной среде. Гоген и не помышлял о том, чтобы навсегда остаться на Таити, ибо то, что было для него важнее всех личных чувств, а именно его карьера Художника, требовало его возвращения в Европу. Поэтому связь, с Теха'аманой в конечном счете представляла собой лишь приятный эпизод в его жизни. Объяснить как следует все в письме было бы трудно, и Гоген очень разумно предпочел не сообщать Метте о существовании Теха'аманы. Что до самой Теха'аманы, то ей и вовсе было бы смешно его ревновать. И все-таки, когда она спросила, что это за блондинка с короткими волосами изображена на фотографии, висящей на стене, Гоген из осторожности ответил, что это его покойная супруга.

Видно, неспроста Гоген записал на языке оригинала популярную таитянскую песню «Овири» («Дикарь»), слова которой несомненно отражают раздвоение чувств, царившее в его душе[89].

Соло

В эту ночь, роковую звездную ночь,

Мое сердце принадлежит двум женщинам,

И обе тяжело вздыхают.

Мое сердце поет с флейтой в лад.

Хор

Что он задумал?

Играть буйную танцевальную музыку?

Что он задумал?

В голове его буйные мысли...

Соло

Мое сердце принадлежит двум женщинам,

И обе теперь замолкли.

Мое сердце поет с флейтой в лад,

Звучащей то близко, то совсем далеко.

Я думаю о ясных лунных ночах,

Когда лучи скользят сквозь листву,

И обе они здесь, в моем сердце.

Мое сердце поет с флейтой в лад,

Звучащей то близко, то совсем далеко.

Я уходил далеко в океан

И поверял свою тайну изумленному морю,

Оно ревет вокруг острова,

Но не дает мне ответа.

Теперь они далеко-далеко, эти две женщины,

Мое сердце поет с флейтой в лад.

Хор (повторяет припев).

Кстати, как раз в это время благодаря счастливым обстоятельствам Метте и Поль Гоген стали ближе друг к другу и приблизились к своей общей цели. Главная заслуга в этом принадлежала двум датским художникам — Теодору Филипсену и Юхану Роде. По их почину Гогена пригласили участвовать в большой выставке современного искусства в Копенгагене, намеченной на весну 1893 года, причем для него и Ван Гога отводился целый зал[90]. Если он выедет с Таити до конца года, то попадет в Копенгаген как раз вовремя, чтобы следить за размещением своих картин. По сравнению с Парижем Копенгаген, конечно, глухое захолустье, и все же Гогену было лестно взять реванш на родине жены и в присутствии ее родни за все унижения, перенесенные восемь лет назад. Независимо от того, что скажет критика, быть представленным так широко в такой крупной выставке — немалая честь и бесспорная победа. К тому же из последнего письма Метте вытекало, что в Дании не только Роде и Филипсен начинают ценить его живопись. Так, ей удалось получить полторы тысячи крон за несколько старых бретонских картин, которые она в начале года захватила из Парижа. И хотя она не послала ему денег, считая, что они ей нужнее, чем ему, Гоген ликовал: «Наконец-то мы начинаем пожинать плоды. Видишь, еще есть надежда. Может быть, ты помнишь, что я тебе говорил (один покупатель ведет за собой другого). С любой точки зрения я доволен тем, чего ты достигла с моими полотнами. Во-первых, это облегчило твое бремя, и тебе обеспечен летний отдых. Во-вторых, это придало тебе уверенности. Проклятая живопись! Сколько раз ты ее проклинала — не как искусство, а как профессию»[91].

Истинное отношение Гогена к своему таитянскому «браку» ясно видно из того, что он без малейших угрызений совести уже через три месяца после знакомства с Теха'аманой был готов бросить ее, чтобы до отъезда на родину побывать на Маркизских островах и достойно завершить свое путешествие в Южные моря полотнами, выполненными там, где туземцы в самом деле жили по старинке. А к Метте он обращался очень ласково: «Я изо всех сил стараюсь раздобыть тысячу франков. Если это получится, поеду на маленький маркизский остров Доминика, где живет всего три европейца и островитяне не так испорчены европейской цивилизацией. Здесь жизнь обходится дорого, я подрываю свое здоровье тем, что недоедаю. На Маркизских островах с едой будет легче, там бык стоит три франка или усилий, потраченных на охоту. И я буду работать. Ты спрашиваешь, когда я приеду? Я мечтаю увидеть всех вас и отдохнуть немного, но надо быть рассудительным. Нельзя подходить к такому путешествию легкомысленно, это не экскурсия. Я должен организовать его основательно, чтобы потом не пришлось ехать снова. После этого моей бродячей жизни настанет конец. Прояви ко мне еще немного доверия, дорогая Метте, это нужно нам всем».

Но тысяча франков были большие деньги, а в начале сентября 1892 года, когда Гоген писал эти строки, он опять сидел без гроша. В это же время у него кончились холсты. Однако на этот раз он не был склонен падать духом. В сундуке у него хранилось больше пятидесяти картин, с Таити он, можно сказать, покончил. «Я смотрю, обдумываю и немного отдыхаю, что мне совсем не вредно, — писал он де Монфреду — Деятельным людям вроде меня полезно иногда бездельничать»[92].

Впрочем, как всегда, вынужденный отдых вскоре начал действовать ему на нервы. К счастью, у него оставались его резцы, а в горных ущельях в изобилии росли таману, тоу и миро — высокие деревья с темной и полосатой или розовой древесиной. Так же мастерски, уверенно, как он писал маслом и акварелью, делал гравюры и литографии, лепил из глины и обрабатывал мрамор, Гоген превращал одну деревянную заготовку за другой в устрашающих таитянских идолов. Во всяком случае, так их обычно именуют. Сам Гоген предпочитал трудно переводимое название bibelots sauvages, и это гораздо вернее, так как речь шла о чистой выдумке, никак не связанной с исконным таитянским искусством.

Он вырезал также чрезвычайно реалистичную маску Теха'аманы[93]. А на обороте повторил свою излюбленную тему, изобразив нагую Еву в той же позе, что на картине и витраже. И это только естественно, ведь благодаря Теха'амане осуществилась его мечта.

Как ни странно, Гогену удалось продать некоторые свои деревянные скульптуры в Папеэте. Этот неожиданный успех вовсе не означает, что в городе вдруг открыли, какой замечательный художник гостит на острове. Если скупщики, отвергавшие картины Гогена, теперь взяли у него несколько статуэток, то, скорее всего, лишь потому, что относили эти изделия к пресловутому разряду «сувениров». А сувениры, будь то новые или старые, настоящие или поддельные, всегда пользовались спросом. Не трудно понять и то, почему Гоген не смог продать больше. Его творения были слишком тонки, чтобы нравиться подавляющему большинству охотников за сувенирами, неизменно предпочитающих самые безобразные подделки.

Занявшись резьбой по дереву, Гоген работал уже не так напряженно, и у него появилось больше времени помогать Теха'амане добывать пищу. Это было очень кстати, так как в октябре начинается глубоководный лов рыбы — традиционно мужское занятие. Рассказ Гогена о первой рыболовецкой экспедиции, в которой он участвовал, изобилует меткими наблюдениями, и изложены они очень ярко; недаром это написано художником. Да и в других отношениях очерк весьма интересен.

«Уже около двух недель, как прибавилось мух, которых до тех пор почти не было видно, и они начали сильно докучать. Маори только радовались, ведь это признак того, что скоро к берегу подойдут бониты и тунцы. И они начали проверять прочность своих сетей и крючков. Женщины и дети помогали тянуть сети, а вернее, длинные гирлянды пальмовых листьев, вдоль берега и через кораллы, которые выстилают дно между берегом и рифом. Так они ловят мелкую рыбешку, которую очень любят тунцы.

И вот однажды мужчины спустили на воду двойную лодку с длинным удилищем на носу, которое можно быстро поднять двумя веревками, привязанными на корме. Это приспособление позволяет сразу вытащить рыбу, как только клюнет. Через проход в рифе мы вышли далеко в море. Нас проводила взглядом черепаха. Добрались до очень глубокого места, его называют тунцовой ямой, потому что здесь, недосягаемые для акул, ночью спят тунцы. Туча морских птиц высматривала тунцов, и стоило какой-нибудь рыбе подняться к поверхности, как они бросались на нее и взмывали кверху с куском мяса в клюве. Нас окружала настоящая кровавая баня…

Кормчий велел одному из людей забросить крючок. Время шло — никакого клева. Назначили другого человека. На этот раз клюнула отличная рыба, удилище изогнулось. Четыре сильные руки подтянули веревку, которой крепилось удилище, и тунец стал приближаться к поверхности. В этот миг на добычу бросилась акула. Несколько быстрых движений челюстями, и нам от тунца осталась одна голова. Лов начинался неудачно.

Пришла моя очередь сделать попытку, и вскоре мы вытащили крупного тунца. Нескольких сильных ударов палкой по голове было достаточно, чтобы блестящее, отливающее радугой туловище забилось в предсмертных судорогах. Снова забросили — опять успех. Никакого сомнения: этому французу сопутствует удача. Они закричали, что я молодец. Я с гордостью слушал похвалу и не возражал им.

Лов длился до вечера, и солнце уже окрасило небо в багровый цвет, когда у нас кончился запас наживки. Мы приготовились возвращаться. Десять отличных тунцов сделали нашу лодку довольно тяжелой. Пока остальные собирали снасть, я спросил одного юношу, почему все так смеялись и перешептывались, когда из моря тянули моих двух тунцов. Он не хотел отвечать, но, зная, что маори всегда уступит, если нажать, я настаивал. Тогда он сказал мне, что когда крючок зацепляет рыбу за нижнюю челюсть, это значит, что ловцу, пока он ходил в море, изменила его вахина. Я недоверчиво улыбнулся.

Мы вернулись. В тропиках ночь наступает быстро. Двадцать две сильные руки дружно окунали в воду свои весла, подчиняясь ритму, который задавали крики. Ночесветки мерцали в кильватере, будто снег, у меня было такое чувство, словно мы участвовали в буйной гонке, и единственные зрители — загадочные обитатели глубин и косяки любопытной рыбы, которая шла за нами, время от времени выскакивая из воды.

Через два часа мы подошли к проходу в рифе, где особенно сильный прибой. Здесь опасно из-за подводного порога, и надо идти прямо на прибой. Туземцы искусно водят лодку, и все же я не без страха следил за маневром. Все обошлось хорошо. Берег впереди освещался движущимися огнями, там горели огромные факелы из сухих пальмовых листьев. В свете этого пламени, которое озаряло и берег и море, ждали наши семьи. Кто сидел неподвижно, кто — главным образом дети — бегал, прыгал и неутомимо визжал. Мощный заключительный бросок — и лодка с ходу выскочила на пляж.

Добычу разложили на песке. Кормчий разделил ее поровну по числу участников лова, не делая различий между мужчинами, женщинами и детьми, между теми, кто выходил в море, и теми, кто ловил рыбешек для наживки. Получилось тридцать семь частей.

Моя вахина немедля веяла топор, наколола дров и разожгла костер. Тем временем я привел себя в порядок и оделся для защиты от ночного холодка. Моя рыба изжарилась. А она съела свою сырой. После тысячи вопросов о том, как прошел лов, настала пора идти домой и ложиться спать. Я горел нетерпением задать ей один вопрос. Стоит ли? Наконец сказал:

— Ты хорошо себя вела?

— Да.

— А у тебя сегодня был хороший любовник?

— Не было у меня никакого любовника.

— Ты лжешь. Рыба выдала тебя.

На ее лице появилось выражение, какого я еще никогда не видел. Словно она молилась… Наконец она покорно подошла ко мне и со слезами на глазах сказала:

— Побей меня, побей сильно.

Но ее покорное лицо и чудесное тело напомнили мне безупречную статую, и я почувствовал, что меня поразит вечное проклятие, если я подниму руку на такой шедевр творения. Она была для меня прелестным золотым цветком, исполненным благоухающего таитянского ноаноа, я боготворил ее как художник и как мужчина.

— Побей! Не то ты долго будешь сердиться на меня, и гнев сделает тебя больным.

Вместо этого я ее обнял.

Тропическую ночь сменило сияющее утро. Теща принесла нам свежих кокосовых орехов. Она лукаво посмотрела на Теха'аману. Теща знала тайну. Она ехидно сказала:

— Ты вчера ходил ловить рыбу. Все было хорошо?

Я ответил:

— Надеюсь скоро опять пойти на лов».

И тунец и Гоген сказали правду. Во-первых, среди таитян глубоко укоренилось сохранившееся до наших дней суеверие, которое зародилось еще в давние времена: перед выходом на лов рыбы и во время лова от всех мужчин и женщин требовалось строгое воздержание[94]. Во-вторых, все в Матаиеа знали, что у Теха'аманы много любовников, и она встречалась с ними в пальмовой роще днем, когда Гоген думал, что она добывает пищу или болтает с подругами[95]. И еще одна деталь в рассказе Гогена говорит о том, что медовому месяцу пришел конец. Я подразумеваю присутствие в хижине его тещи. Если не двух тещ: на Таити родители жены охотно вселяются в дом богатого зятя.

Словом, Гоген уже убедился, что брак с настоящей таитянкой — не одно сплошное удовольствие. Тем не менее он воздал должное Теха'амане, отметив, что она очень спокойно и кротко восприняла наступившую вскоре беременность. Да и зачем ей было огорчаться так, как огорчалась, скажем, бедняжка Жюльетта в Париже? Гоген ничуть не кривил душой и не занимался циничным самообманом, когда писал, что «здесь ребенку всегда рады, и часто родственники заранее выговаривают его себе. Больше того, они соревнуются за право быть приемными родителями, так как на Таити ребенок — самый лучший подарок. Вот почему я не беспокоюсь за будущее этого ребенка»[96]. Законный или незаконный — здесь роли не играет; бедные таитяне настолько отстали в своем развитии, что не понимают разницы. С другой стороны, если молодая любительница развлечений решит, что беременность слишком долго помешает ей участвовать в веселых играх сверстников, она может предпочесть аборт, и все — кроме миссионеров и жандармов — будут считать это ее личным делом. Видимо, Теха'амана избрала второе, потому что она так и не родила.

В начале ноября Гоген, как он и рассчитывал, получил ответ на свое заявление о бесплатном проезде домой, которое направил в Академию художеств четыре с половиной месяца назад. Но ответ был предварительный, потому что директор академии, верный установленной процедуре, написал губернатору колонии, а тот, в свою очередь, как только пришла почтовая шхуна, письменно пригласил Гогена прибыть в правительственную контору в Папеэте. Одновременно произошло чудо, которого Гоген ждал шестнадцать долгих месяцев. Он получил из Парижа немного денег за проданную картину. Но отправил деньги не Морис и не кто-либо из двух торговцев картинами, представлявших Гогена, а Даниель де Монфред. С помощью Аристида Майоля он уговорил богатого английского коллекционера Арчибальда Эспола взять за триста франков картину бретонского цикла. На эти деньги можно было совершить краткую экскурсию на Маркизские острова. Однако, поразмыслив, Гоген решил отказаться от этого плана и, не откладывая, возвращаться во Францию тем же путем, каким прибыл на Таити. Судно должно было выйти из Папеэте в январе 1893 года.

Изменить свои планы его вынудило прежде всего плохое здоровье. «Я вдруг очень сильно состарился», — с тревогой писал он своему другу Даниелю. Да и сердце опять забарахлило. Хорошо еще, что сильное сердцебиение не влекло за собой кровоизлияния, как было годом раньше. Сам Гоген винил во всем «безвкусную и скверную» туземную пищу, которую он ел с тех пор, как Теха'амана взялась вести хозяйство. Он был не первым и не последним французом, слепо верящим, что французская кухня не только гастрономически, но и терапевтически превосходит все остальные, и страшно страдал на Таити без бифштекса и жареного картофеля. Правда, ни он, ни кто-либо еще не мог удовлетворительно объяснить, почему же таитяне, когда европейцы открыли остров, были такими крепкими и здоровыми и обладали безупречными зубами, хотя ели преимущественно корнеплоды, фрукты, овощи и рыбу, а стоило им перейти на цивилизованную пищу, как они начали болеть и терять зубы. Вспомним также, что Гоген целый год поневоле потреблял очень мало водки, вина, табака и кофе, да к тому же много времени проводил на воздухе. Казалось бы, здоровье его должно было улучшиться, а не ухудшиться. И если дело обстояло как раз наоборот, причина может быть только одна: ни горчичники, ни банки, которыми его лечили в Папеэте год назад, не смогли избавить его от поселившихся в крови бацилл.

Уверовав в свой диагноз, Гоген, вместо того чтобы на прибывшие так кстати деньги посетить Маркизские острова, закупил побольше консервов и прочей цивилизованной пищи; не менее важным был рулон мешковины из кокосового волокна лучшего качества для картин, которые он давно задумал. До отъезда во Францию оставалось еще два месяца, и он всецело сосредоточился на живописи и к губернатору отправился только в начале декабря. А тот, вместо того чтобы незамедлительно вручить ему бесплатный билет и с кислой улыбкой пожелать счастливого пути, принялся что-то долго и нудно объяснять. Мало-помалу до бедняги Гогена дошло, что он заблуждался. Министерство колоний в самом деле, как и было ему сообщено месяц назад, просило губернатора устроить Гогену бесплатный проезд. Но, заявил Лакаскад, просьба — не распоряжение. Поэтому все зависело от наличия средств. Он основательно изучил вопрос и, к сожалению, убедился, что колония никак не может изыскать средства, чтобы оплатить дорогу мсье Гогену.

Гоген не знал, что руководителем Академии художеств в Париже уже давно назначен человек, относящийся к его живописи еще холоднее, чем прежний директор. Не желая без толку расходовать государственные ассигнования, он решил снять с себя ответственность за беспокойного подопечного и переслал ходатайство Гогена в министерство колоний. Там поступили точно так же. Другими словами, ходатайство отправили на Таити[97]. Вообще-то губернатор при желании вполне мог наскрести столь незначительную сумму. Но Лакаскад был отнюдь не благожелателен к Гогену, ведь тот после их стычки зло высмеял губернатора в карикатурах, получивших широкую известность в Папеэте (илл. 26). Пришлось Гогену переломить себя, подавить свой бессильный гнев и кротко просить губернатора, чтобы тот послал ходатайство в обратный путь по бюрократическим каналам: авось, второй раз директор Академии художеств смилуется.

Гоген мог утешиться лишь тем, что большинство французских поселенцев не меньше его ненавидели губернатора Лакаскада и охотно слушали излияния негодующего живописца. Такой поворот в общественном мнении был вызван изданным несколько месяцев назад декретом, по которому все импортные товары облагались пошлиной. Справедливо ли, нет ли, поселенцы считали это выдумкой самого Лакаскада. Он мотивировал эту меру тем, что на Таити нет ни подоходного, ни имущественного налога, а между тем расходы на администрацию, здравоохранение, полицию, портовые сооружения и прочее достигают более полумиллиона франков в год и покрываются из бюджета метрополии. Поселенцы возмущенно отвечали, что они уже вносят по двадцать четыре франка в год на ремонт дорог да почти столько в виде разных гербовых сборов, — значит, можно было обойтись без новой пошлины, лучше бы министерство сократило расходы на колонию другим способом: отправило бы обратно во Францию всех ненужных чиновников. Почему бы не начать с самого Лакаскада? Приводимая ниже передовая одной из газет Папеэте позволяет судить, каким нападкам подвергался губернатор:

«Когда бог в библейские времена задумал покарать свой избранный народ, он обрушил на него несчастья, которые мы обычно называем десятью египетскими казнями.

Уж не ту ли самую цель преследовало министерство колоний, посылая на нашу голову мсье Лакаскада и его alter ego, мсье Орса, которые на днях столь явно проявили свою бездеятельность и сделали попросту скандальные заявления?

Поскольку родина, очевидно, решила покарать нас, оставляя на своих постах чиновников, которые всем опостылели, возникает вопрос — в чем мы провинились?

Наше терпение истощается, мы достаточно настрадались. Очень остроумно заметил один из наших друзей: пальмовый жук, гусеницы, тараканы, осы, крысы, мыши, наводнения, цунами, ураганы и циклоны — эти бедствия посещают нас не каждый год, тогда как дурное управление — беда повседневная, которая грозит разорить колонию и в конечном счете совсем уморить нас несчастных»[98].

Наверно, Гогену доставляли истинное наслаждение эти желчные нападки на Лакаскада, но ведь в конечном счете из-за них губернатор решительно отказывался ему помочь. Осажденный со всех сторон врагами, Лакаскад не смел давать новые поводы для критики. А оплатить дорогу субъекту, которого поселенцы считали никудышным мазилой, — разве это не пример расточительного обращения с общественными средствами?

Из трехсот франков, полученных Гогеном месяц назад, у него оставалось полтораста. На такие деньги прокормиться и то проблема, ведь ему еще ждать на Таити четыре-пять месяцев. И уж совсем плохо будет, если на повторное ходатайство придет отказ. В отчаянии Гоген написал тревожное письмо Полю Серюзье. заклиная того проследить, чтобы за него замолвили словечко в Академии художеств. Будь Шарль Морис потолковее, Гоген, конечно, предпочел бы помощь сего опытного посредника. Но Морис доказал, что на него нельзя положиться: его первое за полтора года письмо было наполнено жалобами на долгое молчание Гогена! Понимая, что и Серюзье вряд ли по плечу такая задача, Гоген одновременно написал Шуффенекеру, прося взаймы нужную сумму, чтобы в крайнем случае самому купить билет, и обязуясь вернуть долг с двадцатипроцентной рентой. И наконец, он послал письмо своим представителям Жоаяну и Портье, запросив более полный отчет о том, что продано за истекший год; письмо нерадивого и забывчивого Мориса его не удовлетворило. Вдруг окажется, что у них есть для него немного денег?

Самым печальным следствием вынужденной задержки на Таити было то, что теперь он никак не мог поспеть вовремя на столь нужную для него выставку в Копенгагене. Конечно, можно послать картины почтой, но это обойдется дорого, и не известно, в каком состоянии они прибудут. Верный друг лейтенант Жено выручил Гогена, убедив офицера по имени Одойе, который отслужил свой срок в колонии и теперь возвращался во Францию, взять с собой несколько полотен[99]. Конечно, Гоген был вынужден сильно ограничить свой выбор, зато мы благодаря этому знаем, какие из законченных им пятидесяти картин он сам считал наиболее удавшимися и достойными. Вот эти восемь полотен (в скобках указан нынешний владелец):


Парау Парау (Дж. Уитни, Нью-Йорк).

Эаха ое феии (Музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина, Москва).

Манао тупапау (Картинная галерея Олбрайт, Буффало, США).

Парахи те марае (Р. Мейер де Шонсе, Девон, США).

Те фаатурума (Музей искусств, Ворчестер, США).

Те раау рахи (Институт искусств, Чикаго).

И раро те овири (Институт искусств, Миннеаполис).

Те фаре маорие (М. Ронигер, Швейцария).

Какие из них Гоген ставил выше, какие ниже, видно из цен, которые он назначил. Нет ничего удивительного в том, что «Манао тупапау» он оценил вдвое дороже остальных полотен (две тысячи франков). Дальше следовали «Эаха ое феии» (восемьсот франков) и «Парахи те марае» (семьсот франков). За каждую из остальных он запросил всего лишь шестьсот франков.

Как и в начале 1892 года, когда он тоже страдал от несправедливости окружающего общества, Гоген в эту трудную пору томительного ожидания обратился к прошлому. Он написал новый цикл картин на мотивы древней таитянской религии и мифологии. Источниками вдохновения для него по-прежнему оставались Бови и Муренхут. Впрочем, книгу последнего он, наверно, уже вернул владельцу и, скорее всего, довольствовался выписками наиболее интересных мест, которые собрал в одной тетради и озаглавил "Ancien culte mahorie" (Гоген по-разному писал слово «маори», но здесь оно искажено особенно сильно). Из таитянской мифологии на этот раз его больше всего привлекла легенда о богине луны Хине. В полинезийском пантеоне это единственное женское божество, поэтому ей пришлось стать матерью чуть ли не всех остальных богов. А так как полинезийцы не видят существенной разницы между богами и людьми, она числилась также праматерью человечества. Зато жители разных архипелагов никак не могли договориться, кого считать верховным богом и праотцем. Таитяне единственные изо всех возложили эту важную роль на Та'ароа. Из всех повествований Муренхута о таитянских божествах краткий рассказ о Хине едва ли не самый путаный и неполный. Главную часть рассказа составляет отрывок из апокрифической легенды, как богиня луны Хина тщетно пытается уговорить своего сына Фату даровать людям вечную жизнь[100].

Но Гогена эти недостатки не очень беспокоили, ведь он искал лишь изобразительный символ для земного рая, каким ему рисовался доевропейский Таити. Ни у Муренхута, ни у Бови, ни в каких-либо других книгах не было портретов Хины по той простой причине, что таитяне — в отличие, скажем, от греков — никогда не делали реалистичных, индивидуализированных изображений своих богов. Поэтому Гоген должен был всецело положиться на свое собственное великолепное воображение, создавая серию картин, на которых таитяне среди дышащего миром аркадского ландшафта пели, играли на флейтах и танцевали вокруг могучей каменной статуи Хины. Возможно, толчком послужили несколько строк об огромных изваяниях острова Пасхи, выписанные им из книги Муренхута. Впрочем, если уж искать прообраз исполинского истукана, которого мы видим на картинах «Хина маруру», «Матамуа» и других, мы должны перенестись в другое полушарие, в Египет. Гогенова Хина больше всего напоминает фараона на троне или индуистского Шиву.

Как смело и уверенно Гоген заимствовал, преображал и сплавлял воедино самые различные элементы, особенно ясно видно по другой картине этой поры, тоже с мифологическим мотивом, — малоизвестной «Папе мое» (хранится в коллекции Бюрле в Цюрихе). Сам Гоген переводит это название как «Таинственный источник» — вероятно, намекая на известный таитянский и полинезийский миф о магическом источнике (точнее: потоке света) бога Тане, который, в частности, дает новую жизнь Хине, так что она, то есть луна, возрождается каждый месяц. На картине таитянский юноша (или девушка?) в окружении чарующей природы утоляет жажду из водопада (илл. 30). Сценка овеяна таинственным ореолом, который и впрямь оправдывает название. Но в этом случае легко доказать, что Гоген в точности воспроизвел фотографию (илл. 29). снятую поселившимся в Папеэте эльзасцем Шарлем Шпицем. Кстати, Шпиц был очень искусный фотограф, он даже получил медаль за пейзажи, украшавшие таитянский отдел Всемирной выставки 1889 года в Париже[101].

Даже в самом реалистическом произведении Гогена этой поры, прощальном портрете Теха'аманы, датированном 1893 годом (илл. 28), есть много мифологических и этнологических черточек. В награду за то, что она так часто и так терпеливо позировала ему в самых неожиданных положениях и нарядах, на этот раз ей было разрешено позировать так, как это нравится большинству таитянок: в своем лучшем выходном платье, сидя, прямая спина, каменный взгляд. Зато на фоне Гоген изобразил не только оригинальный орнамент — знаки пасхальской письменности (их он, наверно, видел в музее католической миссии в Папеэте, где экспонировалось много образцов), но и фантастические головы собственного изобретения и стилизованную в индийском духе фигуру женщины. Пожалуй, единственный таитянский предмет — веер, который Теха'амана держит в руке и который, очевидно, выражает благодарность Гогена, ибо в старину такой веер был первым атрибутом и символом настоящей красавицы. Таитянское название картины — «Мерахи метуа но Теха'амана» (его легко можно прочесть в нижнем левом углу) — породило больше разнотолков и неверных толкований, чем большинство других гогеновских названий, а это не пустяк! Изо всех переводов самый близкий к истине — «У Теха'аманы много предков», но и он ничего не объясняет. Можно уверенно сказать, что правильный перевод: «У Теха'аманы много родителей». На первый взгляд он тоже может показаться нелепым, однако, если вспомнить, как Гогену пришлось завоевывать благосклонность двух тещ, когда он нашел Теха'аману, название обретает и смысл и юмор.

Разумеется, крайне соблазнительно с помощью этого полотна (все, знавшие Теха'аману, утверждают, что портрет очень похож) попытаться определить, для каких еще картин она позировала. Но результат будет неутешительным и ненадежным. И это вполне естественно: ведь Гоген редко стремился к фотографической точности портрета; исключение составляют только что названная картина и деревянная маска Теха'аманы, которые во всем совпадают друг с другом. Сколько трудностей сулит игра в «угадайку», видно из такого факта: если подсчитать, на каких картинах различные авторы и искусствоведы «узнавали» вахину Гогена, окажется, что в это число входят все женские портреты, написанные им во время первой поездки на Таити.

Плоды земли и рыбная ловля помогли Гогену растянуть полтораста франков на два с лишним месяца и завершить свой труд. К февралю 1893 года, когда кончилась купленная им мешковина, он создал общим числом «шестьдесят шесть более или менее удавшихся картин и несколько сверхдикарских деревянных скульптур», справедливо считая, что этого «вполне достаточно для одного человека». Возвращение из мира образов в мир действительности на этот раз было особенно болезненным. Из Парижа пришел отчет, который он запрашивал, и выяснилось, что Жоаян еще в мае 1891 года, когда Гоген только плыл на Таити, продал несколько его картин и что Морис от имени Гогена немедля забрал всю выручку — 853 франка 25 сантимов. Очевидно, он их попросту прокутил.

Гоген справедливо назвал Мориса подлым лжецом и вором и в письме Даниелю поклялся, что, вернувшись в Париж, не пощадит негодяя. Одновременно с отчетом он получил печальное письмо от Метте. Хотя она сумела продать еще одну картину, ей все виделось в черных красках. Свой ответ Гоген начал словами, которые вряд ли могли ее ободрить: «А что тогда мне говорить?! Вот уже девять лет я живу, не видя семьи, без дома, часто без еды. Последние два месяца приходилось как-то выкручиваться, чтобы не тратить денег на еду. День за днем маиоре — безвкусные плоды, напоминающие хлеб, — и стакан воды составляют весь мой стол. Не могу даже позволить себе выпить чашку чаю, сахар слишком дорог. Я стоически выношу это, хотя здоровье подрывается, и зрение, которое мне так необходимо, заметно слабеет. Если бы ты прислала деньги, вырученные за последнюю картину, ты спасла бы мне жизнь»[102]. Впрочем, тут же он старался загладить все грехи, в том числе явную ложь о своих якобы ужасающих страданиях, соглашаясь принести жертву, которая несомненно должна была порадовать Метте. Вот как он излагал свой неожиданный новый план:

«То, что я задумал, осуществить не просто, но возможно. В парижских школах есть инспекторы по рисованию. Работы у них очень мало, а платят им хорошо, 10 тысяч в год. Регане, тоже получивший официальную миссию, теперь — инспектор. Итак, я прошу парижских друзей помочь мне получить такую должность. Пюви де Шаванн, член Института (который назначает инспекторов), благожелателен ко мне. Возможно, тебе напишут и попросят тебя зайти к сыну Пастера, он в хороших отношениях с Бонна. Поддержка двух членов Института должна обеспечить тебе успех. Я не питаю иллюзий, но надо попробовать, и я надеюсь, что ты сделаешь все зависящее от тебя. И, может быть, тогда, моя дорогая Метте, мы снова будем вместе, ты, я и дети, и наша старость будет обеспечена. Конец неопределенности».

Вряд ли мы ошибемся, предположив, что Метте эти планы показались далеко не такими обнадеживающими и реальными, какими они представлялись ее мужу. Он хоть и утверждал обратное, по-прежнему слишком легко предавался иллюзиям.

Чтобы отвлечься от мрачных мыслей и скоротать месяц, оставшийся до отъезда, Гоген стал заносить в тетрадь свои размышления, идеи и воспоминания. Сам он метко назвал эти записки «случайными набросками, непоследовательными, как сны, пестрыми, как жизнь». Много места, естественно, отводилось искусству. Вот его совет, который вернее было бы назвать описанием собственного метода Гогена: «Не стремитесь доводить свое творение до совершенства. Первое впечатление хрупко, итог лишь пострадает, если вы станете упорно шлифовать частности. Вы только остудите бурлящую, кроваво-красную лаву, превратите ее в мертвый камень. Без колебания выбрасывайте прочь такой камень, хотя бы он казался рубином».

В других набросках он изложил свои взгляды на любовь и взаимоотношения полов. Вот два типичных афоризма, явно воплотивших пережитое им на Таити:

«Женщины добиваются свободы. У них есть на это право. Но не мужчина мешает им достичь этого. В тот день, когда они перестанут помещать свою добродетель ниже пупа, они станут свободными. И, возможно, более здоровыми».

«В Европе мужчина и женщина спят вместе, потому что любят друг друга. В Южных морях любят потому, что спали друг с другом. Кто прав?».

Еще более показательны для его собственного положения и характера следующие рассуждения:

«Не плохой ли это расчет — всем жертвовать ради детей? Не ведет ли это к тому, что нация жертвует тем, чего могли бы достичь наиболее одаренные и деятельные члены общества? Человек приносит себя в жертву детям, они, став взрослыми, жертвуют собой для своих детей. И так далее. В итоге все жертвуют собой. И помешательству не видно конца».

«Кто всегда доверчив, страдает лишь, когда его доверие не оправдывается. Кто всегда недоверчив, страдает постоянно из-за своего недоверия. Это же относится к пессимистам».

Как бывший биржевой маклер и землекоп, Гоген, естественно, заинтересовался крахом французской Панамской компании, о котором газеты Папеэте в марте 1893 года писали очень подробно. Он даже изложил на бумаге свои несколько анархистские взгляды на вопросы политики и экономики.

«Кстати о Панаме — какое несчастье! Сколько людей разорено и т. д.

Я не разделяю этого взгляда и считаю, что если бы скандал не случился, пришлось бы устроить что-то в этом роде. Говорят, акционеры заслуживают сострадания. Конечно. Ну, а бедные люди, которые тщетно ищут работы, разве они не заслуживают сострадания?

Большинство акционеров — прижимистые, чтобы не сказать — скаредные субъекты, или же это представители обширной категории спекулянтов, которых меньше всего заботит судьба тех, кто подвергает опасности свою жизнь, покидая родной дом и отправляясь в дальние края, чтобы трудиться в нездоровом климате.

Министры, депутаты и финансисты — все они набили карманы нечестно нажитыми деньгами. Но в то же время они пускали эти деньги в оборот, обеспечивая работу другим людям. Можно ли быть уверенным, что деньги, вложенные акционерами, заработаны честно?

Что ни говори, колеса вертелись, было сделано много заказов, выплачено много вознаграждений, и там, за океаном, действительно начали строить канал. Все это славные достижения. Что же до морали…

Чтобы мораль была в почете, лучше всего ликвидировать биржу и все спекуляции. Но биржа и спекуляции — столпы, на которых зиждется наша современная финансовая система. Так зачем же осуждать какого-то идиота, который истратил украденные деньги на орденскую ленточку?»

«Мои политические взгляды? У меня их нет. Но ведь есть всеобщее избирательное право, значит, у меня должны быть какие-то взгляды.

Я республиканец, потому что стою за социальный мир. Большинство жителей Франции, без сомнения, республиканцы. Итак, я республиканец. Вообще, так мало людей дорожат возвышенным и великим, что нам нужно демократическое правление.

Да здравствует демократия! Нет ничего лучше ее…

Но я ценю возвышенное, прекрасное, утонченное, мне по душе старинный девиз «Noblesse oblige». Мне нравятся учтивость и даже куртуазность Луи XIV.

Выходит, я (инстинктивно, сам не зная почему) аристократ — поскольку я художник. Искусство существует для меньшинства, значит, оно должно быть аристократичным. Между прочим, аристократы — единственные, кто опекал искусство, под их эгидой были созданы великие произведения. Что ими руководило — безотчетный ли порыв, долг или тщеславие — роли не играет. Короли и папы обращались с художником почти как с равным.

Демократы, банкиры, министры и критики изображают опекунов, но никого не опекают. Напротив, они торгуются, словно покупатели на рыбном рынке. А вы еще хотите, чтобы художник был республиканцем!

Вот и все мои политические взгляды. Я считаю, что каждый член общества вправе жить и рассчитывать на жизненный уровень, отвечающий его труду. Художник не может прокормиться. Значит, общество организовано скверно, даже преступно.

Кто-нибудь возразит, что от произведений художника нет пользы. Рабочий, фабрикант — любой, кто делает для общества что-то, имеющее денежную ценность, обогащает нацию. Я пойду еще дальше и скажу, что только рабочий обогащает нацию. То ценное, что он создал, остается и после его смерти. Чего никак нельзя сказать о меняле. Скажем, сто франков обращаются в разную валюту. Усилиями менялы деньги переходят из рук в руки, потом оседают в его кармане. Нация по-прежнему имеет сто франков, ни сантима больше. Художник же сродни рабочему. Если он создал картину, которая стоит десять франков, нация стала на десять франков богаче. А его называют бесполезным существом!

Бог мой, что за калькуляция!»

Эти исповеди Гогена не совсем верно назвали «Тетрадь для Алины», потому что на первой странице он начертал посвящение дочери, гласящее: «Эти размышления — зеркало моего «я». Она тоже дикарка, она поймет меня… Но будет ли ей толк от моих мыслей? Я знаю, она любит и почитает своего отца… Как бы то ни было, у Алины, слава богу, есть голова и сердце, достаточно возвышенные, чтобы ее не испугала и не испортила встреча с демоническим мозгом, которым меня наделила природа». И все-таки вряд ли Гоген собирался посылать дочери эту тетрадь, которую трудно назвать подходящим или вообще понятным чтением для пятнадцатилетней девочки, получившей традиционное воспитание. Неожиданное посвящение нужно, скорее, считать еще одним трогательным знаком того, как сильно Гоген тосковал по семье.

Первая почтовая шхуна, с которой можно было ожидать ответа на повторное ходатайство, пришла 5 марта, но она не привезла никаких известий. Зато он неожиданно получил новый перевод на триста франков от Даниеля де Монфреда в уплату за картину бретонского цикла, проданную все тому же английскому коллекционеру. Постоянное крушение надежд притупляет восприятие человека, об этом говорит сдержанный ответ Гогена: «Твои триста франков пришли очень кстати в такую минуту, когда я сижу без денег и не могу ничего заработать».

Уже 21 марта, завершив плавание из Сан-Франциско в необычайно короткий срок — двадцать один день, в гавани Папеэте бросила якорь следующая почтовая шхуна. Но и на этот раз не было ответа ни от Академии художеств, ни от министерства колоний. Зато, как и в начале месяца, скудная почта Гогена принесла ему приятный сюрприз: Метте прислала целых семьсот франков из денег, которые в последнее время выручила за картины[103]. Одна мысль омрачала радость Гогена: приди эти деньги чуть раньше, он совершил бы поездку на Маркизские острова, которая — как он уверял Метте и Даниеля — была бы «чрезвычайно полезной» и привела бы к созданию еще более удачных и интересных работ.

Вскоре власти объявили, что 1 мая в Нумеа выходит военный транспорт «Дюранс». Это очень хорошо сочеталось со вторым, куда более разумным планом, владевшим мыслями Гогена, — возможно скорее вернуться во Францию. Даже если со следующей почтой придет отказ на его ходатайство, у него есть тысяча франков, на дорогу хватит. Билет третьего класса с полагающейся ему скидкой стоил меньше половины этой суммы. Снова Гоген, по его же меткому выражению, очутившись на краю бездны, был спасен в последнюю секунду.

Но когда «Дюранс» 1 мая отчалил от пристани, Гогена не было среди пассажиров. Объяснить это можно только тем, что он, все еще не получив ответа от Академии художеств, рассудку вопреки, продолжал надеяться на бесплатный билет. Невольно удивишься, как это он вдруг без всяких оснований изменил свои планы. Тем более что суда в Нумеа ходили редко, а ждать еще два-три месяца — истратишь столько же, сколько сэкономишь на билете (при условии, что ходатайство будет удовлетворено, в чем он не мог быть уверен). Но если обратиться к местной прессе и мореходному регистру, выясняется, что очень кстати уже через месяц с небольшим в Нумеа выходил еще один военный корабль[104]. Теперь поступок Гогена представляется более понятным и менее рискованным. Речь шла о крейсере «Дюшаффо», который должен был зайти на Таити по пути из Сан-Франциско в Нумеа. Гоген не сомневался, что, как это делали все военные суда, «Дюшаффо» возьмет гражданских пассажиров, ведь другого сообщения между французскими владениями в Тихом океане не было.

Чтобы быть поближе к почтамту и колониальной администрации, Гоген снял в том же районе, где жили его друзья лейтенант Жено, Дролле и Сюха, домик, который с небольшой натяжкой можно было назвать меблированным, и переехал вместе с Теха'аманой в Папеэте. Мысль сдавать меблированные дома совсем недавно пришла в голову одной предприимчивой особе, мадам Шербонье. История появления мадам Шербонье на острове не совсем обычна. В шестидесятых годах, когда она была еще очень молода, парижская полиция нравов арестовала ее на улице, пользовавшейся дурной славой. Вместе с другими своими незадачливыми сестрами она была сослана для «перевоспитания» в исправительную колонию в Новой Каледонии; там была каторга и постоянно не хватало женщин. По пути в колонию она смекнула, что гораздо лучше «перевоспитаться» где-нибудь в другом месте, и ухитрилась остаться на Таити. Перемена обстановки в сочетании с присущей мадам Шербонье энергией и предприимчивостью произвела замечательный эффект, и вскоре она уже стала владелицей ценного участка земли в Папеэте. Здесь она выстроила пять двухкомнатных домиков с верандой, которые и сдавала преимущественно правительственным чиновникам и офицерам, то есть людям с твердым доходом. Мало кто знал о ее прошлом, и во времена Гогена она была известна как весьма почтенная вдова, всегда одетая в длинное черное платье с высоким белым воротником. Но психология ее, видно, мало изменилась, потому что Гоген, к своему негодованию, однажды застал мадам Шербонье, когда она через стеклянную дверь заглядывала в его спальню. Вооружившись кистями, он живо замазал стекла, изобразив таитянок, животных и цветы; по чести говоря, практическая ценность этого витража превосходит художественную[105].

Гоген рассчитал правильно. Майская почтовая шхуна опередила крейсер и доставила наконец предписание министерства колоний губернатору отправить домой «нуждающегося живописца» за счет государства. Этот ответ задержался потому, что нелюбезный директор Академии и на сей раз снял с себя ответственность, переслав, для разнообразия, ходатайство в министерство внутренних дел, где был специальный отдел репатриации. Почему-то министерство иностранных дел тоже привлекли к решению этого пустякового вопроса. Словом, если учесть министерство просвещения, которому была подчинена Академия, и министерство колоний, четыре министерства должны были письменно извещать друг друга, что предпринято и что не предпринято. И надо же было случиться так, что, когда наконец эта огромная бюрократическая машина выдала результат, бумага всего на несколько дней опоздала на шхуну, вышедшую из Сан-Франциско 1 мая; для получателя это обернулось лишним месяцев томительного ожидания.

В отличие от Академии художеств министерство внутренних дел не брало на себя никаких обязательств перед Гогеном и не поручало ему официальных миссий. Поэтому бесплатный проезд обеспечивался ему на тех же условиях, что и другим нуждающимся гражданам, — в самом дешевом классе[106]. Но что понимать под самым дешевым классом на военном корабле, каким был «Дюшаффо»? Вопрос щекотливый, а парижские министерства не подсказали, как его решить. Служака Лакаскад пришел к такому выводу: Гогена поместить в кубрике с матросами, в лучшем случае, с боцманами (как-никак, у него была официальная миссия). Гоген возразил, что на «Вире» его разместили с офицерами, и назвал толкование Лакаскада низкой местью.

Возможно, так оно и было. На это можно лишь сказать, что несчастный Лакаскад к этому времени сам был основательно наказан актом мести, обращенным против него самого. Майская шхуна привезла лаконичное письмо из министерства колоний о том, что он переводится на остров Майотт в Индийском океане. Это было заметное понижение, если учесть, что Майотт несравненно меньше Французской Полинезии. Печальный конец долгого и славного правления Лакаскада на Таити был всецело результатом ожесточенной кампании против него, которую развернули поселенцы и их влиятельные друзья в Париже после того, как он ожесточил их новыми пошлинами. Отлично это понимая, Лакаскад, естественно, не захотел оставаться среди злорадствующих врагов, пока прибудет его преемник. И он сел на первое же судно, которое зашло в Папеэте. Это был английский пассажирский пароход «Ричмонд», совершавший регулярные рейсы между Таити и Новой Зеландией. Большинство поселенцев оказались настолько бессердечными, что 4 июня, в день отъезда Лакаскада, пришли на пристань и проводили его свистом, воем и бранью[107].

Но действительно большую и почетную победу над своим заклятым врагом Гоген одержал, когда 14 июня поднялся на борт «Дюшаффо». Командир корабля не только лично встретил и учтиво приветствовал его, но отвел ему отдельную каюту, а также место в офицерской столовой[108]. В толпе провожающих на берегу преобладали местные жительницы, которые отменно повеселились две недели вместе с матросами и офицерами крейсера, теперь же, как этого требовал таитянский этикет, плакали навзрыд и бросали в воду белые венки. Но одна таитянка пришла только ради Коке: на большом камне, болтая в воде босыми ногами и глядя сквозь слезы на корабль, сидела Теха'амана. В пестрой толпе туземцев бело-черными пятнами выделялись пять-шесть европейцев, которые тоже участвовали в проводах Гогена. Нужно ли объяснять, что это были лейтенант Жено и представители семейств Дролле и Сюха. По доброму таитянскому обычаю, они стояли на пристани и махали, пока «Дюшаффо» не протиснулся сквозь узкий проход в рифе.

Благодаря новым мощным моторам «Дюшаффо», в отличие от старика «Вира», не нужно было описывать никаких дуг в поисках попутного ветра. К тому же в этом направлении мореплавателям всегда помогал пассат, и уже через неделю Гоген прибыл в Нумеа. Впрочем, его бы лучше устроило, если бы этот переход продолжался так же долго, как плавание на «Вире». Потому что в Нумеа Гогену пришлось три недели ждать судна, идущего во Францию, живя в гостинице и питаясь в ресторане. Немалый удар для «нуждающегося», как отметил саркастически сам Гоген… Когда же наконец прибыл большой пассажирский пароход «Арман Бехик», принадлежащий компании «Мессажери Маритим», оказалось, что общая каюта третьего класса, где отвели место Гогену, битком набита солдатами, а так называемая прогулочная палуба занята овцами и коровами. И уж совсем невыносимым для Гогена стало «классовое неравенство», когда он среди привилегированных пассажиров роскошного первого класса увидел своего старого мучителя, губернатора Лакаскада, который в Новой Зеландии сумел сразу пересесть на другое судно и поспел в Сидней как раз вовремя, чтобы попасть на «Арман Бехик». Хотя Гогену это было в общем-то не по карману, он поспешил уплатить разницу и перешел во второй класс.

После всех непредвиденных расходов у него к 30 августа, когда он прибыл в Марсель, оставалось всего четыре франка из шестисот пятидесяти, с которыми он выезжал из Папеэте[109]. Однако Гоген был бодро настроен и уверенно смотрел в будущее. Он хорошо поработал и не сомневался, что написанные им шестьдесят шесть картин помогут ему достичь того, чего он так упорно и самоотверженно добивался: заслуженного признания и дохода, который позволил бы ему наконец воссоединиться с семьей.


Загрузка...