Глава II. Полоса удач

Из-за всех, этих досадных помех было уже 7 ноября 1890 года, когда Гоген приехал в Париж, чтобы начать решающую битву, от которой зависело его будущее. Как обычно, Шуффенекер приютил его у себя. Но свой участок добрый Шуфф еще не продал, и вообще ему явно не хотелось расставаться с тихой должностью учителя рисования в классической гимназии, бросать семью и следовать за Гогеном в Южные моря. Переговоры Мейера де Хаана с жестокосердными и прижимистыми родственниками тоже ничего не дали. Но всего сильнее ударило по Гогену то, что доктор Шарлопен, несмотря на все уговоры, окончательно отказался заключить выгоднейшую сделку века. (Тридцать восемь картин и пять керамических сосудов, которые художник предлагал ему за пять тысяч франков, сейчас оцениваются по меньшей мере в тридцать миллионов.) Тогда Гоген обратился к другому частному коллекционеру, музыканту Эрнесту Шоссону. Он подчеркивал, что тот может выручить большие деньги, продав потом половину картин в розницу по двойной цене; в итоге вторая половина достанется ему даром[14]. Все было очень тонко придумано, и Шоссон несомненно клюнул бы на роскошную» приманку, если бы не одно печальное обстоятельство: ему не нравились произведения Гогена.

После этого Гоген пошел к торговцам картинами, надеясь устроить персональную выставку, но и здесь его встретили без особого энтузиазма. Строго говоря, только в две галереи и стоило обращаться. Во-первых, в галерею Буссо и Валадон, где уже скопилось немало его картин, когда Тео Ван Гог был директором филиала фирмы на улице Монмартр. Преемник Тео, друг детства Тулуз-Лотрека — Морис Жоаян, доброжелательно относился к Гогену. К сожалению, владельцы галереи, нанимая его, дали ему строжайший наказ: «Наш предыдущий директор, который, кстати, был таким же сумасшедшим, как его брат-художник, набрал множество отвратительных модернистских вещей, подрывающих репутацию нашей фирмы… Вы найдете также довольно много полотен пейзажиста Клода Моне. Его покупают в Америке, но он, к сожалению, слишком продуктивен. По контракту мы обязаны закупать все его произведения, и теперь он забрасывает нас однотипными пейзажами. Что до остальных картин, то они, как мы уже сказали отвратительны. Просим вас поскорее навести порядок не обращаясь за помощью к нам. Иначе мы закроем лавку»[15]. Из всех «отвратительных картин» самыми «ужасными» разумеется, были написанные Гогеном. И Жоаян мог подтвердить свое расположение к нему лишь тем, что, вопреки недовольству владельцев галереи, сохранил его полотна и иногда тайком показывал их избранным клиентам. Как ни благодарен был Гоген за такую поддержку, она вряд ли могла помочь ему осуществить свою мечту — поскорее собрать деньги для поездки на Таити. Он осторожно прощупал почву у другого торговца, смелого защитника импрессионистов Дюран-Рюэля, но у того скопилось слишком много непроданных импрессионистских полотен, чтобы он рискнул связаться с художником, пишущим еще более скандальные вещи. Увы, судя по всему, земной рай, о котором грезил Гоген, был так же трудно досягаем, как небесный.

Его утешало лишь то, что среди молодых художников было поразительно много таких, которые знали его работы, стремились с ним познакомиться и жадно слушали его революционные теории. Большая заслуга тут принадлежала его товарищу по пансионатам в Понт-Авене и Лё Пульдю, Полю Серюзье, который выступал в роли апостола Гогена и проповедовал новую веру парижским филистимлянам. Многие из почитателей Гогена часто пили свой аперитив в обществе писателей, поэтов, критиков и журналистов, вошедших в историю французской литературы под общим наименованием «символисты». Как это всегда бывает с литературными группировками, символисты гораздо более точно и вразумительно выражали свои антипатии, чем формулировали свою программу и цели. К счастью, нам здесь достаточно констатировать, что они особенно глубоко презирали реалистическую и натуралистическую традицию во французской литературе и хотели заменить ее новой литературой — прямо противоположной по духу. Символистов объединяло стремление расковать спонтанное воображение; говоря словами одного из их пророков, следовало «подсказывать, намекать и стимулировать», вместо того чтобы описывать и объяснять. Поэтому одно из направлений символизма со временем вылилось в сюрреализм. Очень показателен для идеологии символистов их интерес к теософии, оккультизму, спиритуализму, каббализму, астрологии, алхимии и прочим обскурантистским и псевдонаучным учениям, которые тогда были модны в Париже. Политически многие символисты сочувствовали (осторожно) анархистам, а те пропагандировали новый свободный стих символистов так же горячо, как свое свободное общество.

Один из излюбленных тезисов теоретиков символизма гласил, что у всех видов искусства единая цель, что писатели, художники, танцоры и музыканты могут каждый своими средствами выразить одни и те же мысли, чувства и настроения. В поисках живых подтверждений этой идеи они уже нашли своего великого поэта — Стефана Малларме, который участвовал в их собраниях. И они великодушно приглашали на свои встречи усталого, больного, спившегося Верлена, горячо приветствуя его как своего гениального предтечу, хотя он частенько выпадал из образа, раздраженно ворча:

— Я декадент, вот я кто.

Среди композиторов символисты превыше всего ставили Вагнера; кстати, от него они восприняли учение о единстве всех искусств. К началу девяностых годов им еще оставалось найти себе великого художника-символиста. Правда, некоторые из них уже тогда прозорливо оценили величие Одилона Редона, но он был чересчур скромен и замкнут, чтобы стать знаменосцем нового течения. Досадную пустоту во что бы то ни стало надо было заполнить. Обнаружив, что Гоген также не любит натурализм в изобразительном искусстве и в литературе, они на радостях поспешили заключить, что он, сам того не ведая, в сущности, художник-символист. Лично Гоген до самой смерти твердо верил, что каждый гений неповторим и творит свои собственные законы. К тому же из-за плохого образования и малой начитанности ему трудно было уследить за тонкостями эстетических и философских дискуссий, от которых у него звенело в голове так, что он, по примеру Верлена, иногда величал своих новоявленных друзей «цимбалистами». Однако ему льстило их уважение и преклонение, и он понимал, что символисты могут сделать ему много ценных услуг, особенно те, которые сотрудничают в газетах и журналах. Вот почему Гоген не стал особенно возражать, когда его произвели в сан главы символических живописцев.

В этой новой компании Гогену больше всех пришелся по душе красавец с рафаэлевскими кудрями, литературный критик и поэт Шарль Морис, который был к тому же отличным лектором, чтецом и оратором. Если верить современникам, Морис, о чем бы он ни говорил, совершенно гипнотизировал своих слушателей. Многие утверждают, будто он и сам настолько упивался бурным течением своих мыслей и слов, что потом долго шатался, как пьяный. Впрочем, люди могли и ошибаться, потому что Шарль Морис частенько напивался сверх меры. А еще, как и подобало представителю парижской богемы, Морис питал слабость к женщинам, и они в свою очередь не могли устоять против его неоспоримого обаяния.

Как и многие критики до и после него, Шарль Морис особенно прославился книгой, в которой начисто пересмотрел оценку всех великих имен литературы. Одновременно он, разумеется, пел хвалу поэтам будущего, то есть символистам.

Все члены группы были убеждены, что тридцатилетний Морис — сам настоящий человек будущего и скоро, очень скоро создаст бессмертные шедевры, которые помогут окончательному торжеству литературы символистов. На счету Шарля Мориса уже было много подвигов, из которых мы назовем «открытие» Верлена и успешную борьбу за то, чтобы сделать его любимым и знаменитым[16].

У Мориса, несомненно, было хорошее чутье, это видно из того, что он тотчас понял творчество Гогена, увлекся им и в дальнейшем горячо защищал убедительными и вескими аргументами.

Благодаря тому, что Морис — вполне справедливо — считал Гогена новым непризнанным гением, нуждающимся в его помощи, он внимательно наблюдал за своим другом и учителем и старался запоминать все, что тот говорил и делал. Во внешности Гогена его при первой встрече больше всего поразили «узкий лоб, нос, скорее изломанный, чем изогнутый или крючковатый, рот с тонкими прямыми губами, тяжелые веки, которые медленно поднимались, открывая глаза на выкате, и голубоватые зрачки поворачивались то влево, то вправо, но голова и тело за ними не следовали»[17]. Другой завсегдатай кафе символистов дополняет этот великолепный, но не совсем исчерпывающий портрет, сообщая, что волосы Гогена, «когда-то каштановые с рыжинкой, казались выцветшими», что у него были короткие усы и «курчавая, но куцая и жиденькая бородка клинышком»[18]. Добавим, что роста Гоген был небольшого, всего один метр шестьдесят три сантиметра, зато он отличался крепким, мускулистым сложением.

Как ни преклонялся Шарль Морис перед учителем, он чистосердечно признается, что на первых порах был шокирован его «выразительной, но неграмотной речью, изобилующей морскими и жаргонными словечками, что не мешало ему, как ни странно, излагать чрезвычайно высокие и чистые мысли». Второй цитированный выше символист добавляет, что голос у Гогена был «глухой и сиплый, то ли из-за врожденного артрита, то ли из-за злоупотребления табаком, ибо если Гоген откладывал в сторону сигарету, то лишь затем, чтобы сунуть в рот трубку». Тот же автор говорит о привычке Гогена, когда он заглядывал в кафе, «рассеянно наполнять свою кофейную чашку дешевым коньяком».

Преобладающей чертой характера Гогена Морис называет «аристократическую надменность». И здесь он прав, потому что во всех описаниях нрава Гогена мы постоянно встречаем слова «самодовольный», «высокомерный», даже «заносчивый». Мать Поля неохотно признавала в своем завещании: «Что до моего дорогого сына, ему придется самому пробивать себе дорогу в жизни, ведь он настолько восстановил против себя всех моих друзей, что скоро окажется предоставленным самому себе»[19]. Эту характеристику подтверждают слова, которыми Гоген ответил Шуффу, когда тот кратко его пожурил: «Мне странно слышать, будто «я сам себе приношу вред своим высокомерием»… Людей, которые могут быть мне полезными, очень мало. Я их знаю и никого из них, по-моему, не обидел. Что до тех, кто может мне навредить — Писсарро и компания, — то их кудахтанье вызвано скорее моим талантом, чем нравом. Как я ни слежу за выражением своего лица, всем оно кажется снисходительным, будто это моя вина. И черт с ним! Нет смысла втираться в милость у идиотов — и у меня есть основания презирать большую часть человечества»[20].

Конечной причиной бесспорной самоуверенности, самовлюбленности и эгоизма Поля Гогена была, разумеется, его нерушимая вера в свой талант и призвание, его твердое убеждение, что он великий художник. И задним числом хочется согласиться с одним из друзей Гогена, тоже членом кружка символистов, который говорил, что его «эгоизм был оправдан, ведь это был творческий эгоизм»[21]. Потрясающая самоуверенность Гогена хорошо объясняет и другую важную черту его характера: неистребимый оптимизм, из-за которого он часто поступал безрассудно и иногда преждевременно праздновал победу. Его неизменные провалы объяснялись не ограниченностью и не детским простодушием, как это может показаться, а тем, что он требовал от современников, чтобы они так же понимали и ценили его творчество, как он сам.

Услышав, что Гоген решил навсегда уехать в Южные моря, Морис тотчас выразил свое сочувствие и одобрил этот смелый шаг, продекламировав строки Малларме:

Все книги прочтены! Я чувствую, как птицы

От счастья пьяны там, меж небом и водой.

Бежать, бежать! Ни сад, заросший лебедой -

Пусть отражался он так часто в нежном взоре, -

Не исцелит тоску души, вдохнувшей море,

О ночь! ни лампы свет, в тиши передо мной

Ложащийся на лист, хранимый белизной,

Ни молодая мать, кормящая ребенка.

Уходим в плаванье! Мой стимер, свистни звонко

И в мир экзотики, в лазурь чужих морей,

Качая мачтами, неси меня скорей.

(Перевод с французского В. Левика)

Сам Гоген был настроен куда более трезво и деловито: он не замедлил осведомить Мориса, во сколько обойдется эта южноморская мечта, а заодно признался, что пока у него, увы, нет денег даже на еду. Правда, заверил он Шарля, ему только что пришел в голову отличный способ раздобыть средства на дорогу. Теперь Гоген задумал отправить все свои непроданные картины или, во всяком случае, лучшие из них на аукцион в Отель Друо. Но для успеха аукциона надо было, чтобы несколько крупных газет и журналов как следует разрекламировали его. А для этого в свою очередь требовался свой человек и поборник в журналистских кругах. Лучше всего такой квалифицированный, как Морис. К чести последнего надо сказать, что он делом подтвердил, как искренне восхищается Гогеном, охотно взяв на себя нелегкие обязанности агента по рекламе. И сразу же сделал очень удачный ход, заручившись поддержкой влиятельного Стефана Малларме.

Гоген стал завсегдатаем кафе символистов, к нему привыкли и с ним считались, но зато начали портиться его отношения с радушным хозяином дома Шуффенекером, которого он намечал себе в спутники. Шуфф давно привык к тому, что Гоген, не стесняясь, покушается на его запасы сигар и спиртного, бесцеремонно распоряжается в доме, всюду развешивает свои картины и приводит друзей во все часы суток, и кротко все переносил с завидным самообладанием. Но теперь, увы, было похоже, что Гоген решил распространить свои права и на жену Шуффа, женщину кокетливую и красивую. Во всяком случае, так заключил Шуфф, хотя убедительных доказательств у него не было. И в конце января 1891 года дошло до разрыва. Правда, безграничное преклонение Шуффа перед гением Гогена и тут оказалось сильнее всех прочих чувств: он вызвался и впредь заботливо хранить картины Гогена, хотя выставил их автора за дверь. Окончательно отпал еще один участник Гогеновой экспедиции в Южные моря.

За восемнадцать франков в месяц Гоген снял меблированную комнату на улице Деламбр, между Люксембургским парком и Монпарнасским кладбищем. Этот выбор объясняется не только низкой платой, но и тем, что в соседнем квартале, на улице де ла Гран-Шомьер, был чрезвычайно дешевый ресторан, названный в честь владелицы «У Шарлотты», куда ходили главным образом ученики разместившейся напротив частной школы живописи — академии Коларосси. У этого ресторана было еще одно преимущество: добрая хозяйка часто принимала у нищих художников картину в уплату за долг. И Гоген стал здесь постоянным посетителем.

Шарлотта Карон, урожденная Футтерер, эльзаска по происхождению, и ее заведение сыграли известную роль в жизни Гогена, вот почему стоит привести одно описание ресторана:

«Как раз напротив «Коларосси» бросались в глаза две вывески, написанные на металлических досках. На одной были изображены цветы, на другой — отлично выполненные сочными красками плоды; автором первой был Альфонс Муха, второй — Владислав Сливинский. Между вывесками открывался вход в маленькое помещение, которое больше всего напоминало лавку парижского торговца картинами, так много полотен всех форматов заполняло стены до самого потолка. Тут были очень интересные вещи, а некоторые просто первоклассные… В завтрак и в обед сюда набивалось множество народу, и стоял страшный шум. Слышалась французская, английская, польская речь. Бархатные береты французов чередовались с поношенными польскими шляпами, и тут же можно было заметить в изящном уборе головку красивой молодой англичанки… А в углу напротив двери, за прилавком, сидела тучная мадам Шарлотта в желто-оранжевом платье с розовыми цветочками. Роскошная прическа, черные брови и ресницы, ярко-синие глаза… Она встречала входящих приветливой улыбкой; видно было, что все это добрые, близкие друзья. Над головой мадам висел ее портрет, чудесная пастель работы Выспяньского, на которой она была изображена в том же самом платье.

Летом все переходили в так называемый малый сад, огражденный высокой стеной. Песок под ногами, клочок неба над головой да выполненный Выспяньским клеевой краской большой пейзаж на одной из стен (словно задник небольшой сцены) — вот и все, чем был примечателен этот сад. Фреска изображала Люксембургский парк с его газонами, полный скульптур и декоративных балюстрад на фоне развесистых платанов, и фасад дворца. Впереди — несколько девушек в итальянском национальном платье, любимые модели Выспяньского»[22].

Обстановка в комнате Гогена на улице Деламбр явно отвечала низкой плате; вот как ее описывал датский художник Виллюмсен: «Мастерская была пуста, если не считать стоявшую посреди комнаты железную кровать, на которой, играя на гитаре, сидел Гоген с женщиной на коленях. Единственным произведением искусства, которое я увидел у него, была только что законченная деревянная фигурка на камине. Она изображала экзотическую женщину. Возможно, олицетворяла то, что Гоген мечтал увидеть на Таити. Ноги были не закончены. Гоген назвал фигурку «Вожделение»[23].

Женщина, сидевшая на коленях Гогена, была, вероятно, Жюльетта Уэ — бледная худосочная двадцатилетняя швея с черными всклокоченными волосами, с которой он жил в это время. Ему стоило больших трудов уговорить ее позировать без одежды для первой, последней и единственной символистской картины, какую он когда-либо написал. Сам Гоген назвал эту нарочитую демонстрацию солидарности со своими новоявленными полезными друзьями «Утрата невинности», но потом без его ведома излишне щепетильные люди переименовали ее в «Пробуждение весны». На переднем плане, на горизонтальной плоскости, наполовину коричневой, наполовину темно-зеленой, держа в руке увядший цветок, навзничь лежит Жюльетта. У нее на плече сидит лиса, а в глубине картины через розовое поле наискось идет бретонское свадебное шествие. Чтобы понять символику этой вещи, надо знать, что лиса — символ плотского вожделения и распутства… в Индии. Словом, так называемое символическое содержание картины ничуть не примечательнее того, что можно увидеть на любом аллегорическом лубке.

Потом Гоген переехал в другую комнату, более заслуживающую наименования меблированной, на улице де ла Гран-Шомьер, 10, напротив ресторана «У Шарлотты», то есть в доме академии Коларосси. Возможно, он жил там бесплатно, давая за это несколько уроков в неделю в школе живописи. Рекомендовал его старый друг и коллега Даниель де Монфред, который тоже обедал в ресторане Шарлотты Карон[24]. Честный и обязательный Даниель, как и Шуфф, не отличался большим дарованием и, как и тот, все бы отдал за искру гения Гогена, перед которым оба они искренне преклонялись. Впрочем, Гоген достаточно высоко ценил картины Даниеля, чтобы привлечь его к неудавшейся выставке в кафе Вольпини в 1889 году. Даниель тоже искал утешения после разрыва с непонимавшей его женой, которую где-то оставил; кажется, это он познакомил Гогена с Жюльеттой. Их объединял также интерес к морю. У Даниеля, сына обеспеченных родителей, была 36-тонная яхта, на которой он каждое лето ходил вдоль атлантического побережья Франции или в Средиземном море.

Между тем самоотверженный Морис обегал все редакции и артистические кафе, чтобы устроить статьи и бесплатную рекламу предстоящему аукциону. Его красноречие и дипломатическое искусство принесли плоды: критики большинства ведущих газет и журналов своевременно и подробно, на видных местах, рассказали об аукционе и романтическом бегстве Гогена от пороков цивилизации. Самую длинную и яркую статью написал подвергшийся особенно упорной обработке Октав Мирбо, который к тому времени был настолько известен, что редакции, не раздумывая, печатали лишних десять тысяч экземпляров, если в газете появлялся подписанный им материал. Для нас в блестящей, как всегда, статье Мирбо (она появилась в «Эко де Пари») особенно интересно очаровательное объяснение причин, которыми было вызвано героическое решение Гогена: «Та же потребность в тишине, сосредоточенности и полном одиночестве, которая привела его на Мартинику, побуждает его на этот раз уехать еще дальше, на Таити, в Южные моря, где природа лучше отвечает его мечте и где он может рассчитывать на более радушный прием, словно блудный сын, возвратившийся к родным пенатам». Мирбо превзошел сам себя, написав вторую, не столь длинную, зато еще более хвалебную статью, которая появилась через два дня на первой полосе «Фигаро»[25].

Гоген был в таком восторге, что попросил разрешения у автора включить первую статью в каталог аукциона. Но, как и следовало ожидать, особенно превозносил величие Гогена наделенный почти пророческой прозорливостью критик-символист Альбед, Орье. Свое эссе на пятнадцать страниц в главном органе символистов «Меркюр де Франс» он заключил громкой фанфарой: «Но какими бы волнующими, мастерскими, великолепными ни были произведения Гогена, они ничто перед тем, что он мог бы создать в любом другом обществе, кроме нашего. Хочу повторить: Гоген, как и все художники-идеисты, прежде всего декоратор. На ограниченной площади холста его композициям тесно. Порой кажется, что это лишь фрагменты огромных фресок, готовые взорвать сковывающие их рамки.

Да-да, в этом веке, который уже на исходе, мы знаем пока только одного великого декоратора, может быть, двоих, если еще считать Пюви де Шаванна! И однако наше идиотское общество, где столько банкиров и ученых инженеров, отказывает этому неповторимому художнику в возможности развернуть изумительный чепрак своего воображения на стенах самого маленького дворца или хотя бы общественного сарая. А стены наших классических пантеонов размалеваны пачкунами вроде Ленепьё или академическими ничтожествами.

О власть имущие, если бы вы знали, как потомки будут вас проклинать, поносить и осмеивать в тот день, когда у человечества откроются глаза на прекрасное! Проснитесь, проявите хоть каплю здравого смысла, среди вас живет гениальный декоратор. Стены, стены, дайте ему стен!»[26].

Лишь один человек резко осуждал направление, в котором теперь развивалось творчество Гогена, — его бывший друг и учитель, убежденный и бесстрашный социалист Писсарро. Он писал: «…оно типично для нашего времени. Буржуазия испугана и озадачена голосом масс, решительными требованиями народа, она чувствует, что неплохо бы попытаться вернуть народу его суеверия. Отсюда расцвет религиозного символизма, религиозного социализма, идеалистического искусства, оккультизма, буддизма и так далее. Гоген отлично уловил это. Я давно ждал, что враги рабочих станут на этот путь. Будем надеяться, что мы видим предсмертные судороги этого творческого течения. Импрессионисты — вот носители верного убеждения, они представляют искусство, основывающееся на ощущениях, это честное убеждение».

Выставка в аукционном зале Отеля Друо открылась в воскресенье 22 февраля. Среди многочисленных посетителей Гоген неожиданно встретил Эмиля Бернара, о котором давно ничего не слышал. Было сразу видно, что Эмиль сердит и ожесточен; красавица Мадлен, как обычно, сопровождавшая брата, открыто обвинила Поля в «предательстве», причинившем Эмилю «большой ущерб». Подразумевалось то, что ни одна газета, ни один журнал ни словом не упомянули, сколь важную роль сыграл Бернар в рождении синтетического стиля. Кроме того, Эмиль, судя по всему, ожидал, что Гоген пригласит его участвовать в аукционе. При этом он, увы, забывал одно досадное обстоятельство, а именно, что он еще не написал ни одной картины, которая хоть сколько-нибудь могла сравниться с творениями Гогена. Говорить с ним явно было бесполезно, и Гоген не стал ничего отвечать, только с грустью отвернулся от когда-то любимого ученика. Теперь из четырех товарищей, которых он первоначально задумал взять с собой в Южные моря, оставался только Мейер де Хаан, да и тот все еще никак не мог поладить со своими скупыми и несговорчивыми родственниками.

В остальном все шло по плану. Просмотр картин и назначенный на следующий день аукцион привлекли много посетителей; к счастью, картины занимали их не меньше, чем оригинальная личность художника. Торги шли очень лихо; из тридцати полотен, написанных на Мартинике, в Арле и Бретани, двадцать девять были проданы по цене, которая намного превосходила исходные двести пятьдесят франков, назначенные Гогеном. Больше всего, девятьсот франков, принесло ему нашумевшее полотно, синтетический манифест 1888 года — «Борьба Иакова с ангелом». За другие картины было заплачено по пятьсот, по четыреста франков. Если вычесть двести сорок франков за картину, которую Гоген выкупил сам, потому что она не достигла назначенного им минимума, аукцион в целом дал девять тысяч триста девяносто пять франков[27]. Даже за вычетом пятнадцати процентов комиссионных, а также расходов на рамы, каталог и тому подобное, должно было остаться чистыми не меньше семи тысяч пятисот франков, то есть намного больше того, что Гоген запрашивал у Шарлопена. В благодарность за помощь он «дал взаймы» вечно нуждающемуся Шарлю Морису пятьсот франков и назначил его своим поверенным на время поездки в Южные моря.

После такого успеха Гоген, естественно, решил, что стоит на пороге полного признания. И сразу станет легче с деньгами. Он сможет наконец осуществить свою самую горячую мечту, вызвать к себе жену, которую видел лишь мельком в 1887 году, и пятерых детей, с которыми не встречался уже шесть лет. Но захочет ли Метте плыть с детьми на Таити, даже если у него будет постоянный доход? Чтобы выяснить это, надо повидаться и переговорить… И еще за неделю до аукциона, когда газеты усиленно писали о нем, он ласково, но с достоинством запросил ее, можно ли ему приехать в Копенгаген, чтобы попрощаться: «Мне нужно сказать тебе так много, о чем не напишешь. Я понимаю, ты несешь тяжелое бремя, но будем смотреть в будущее, и я верю, что в один прекрасный день смогу совсем снять бремя с твоих плеч. Он настанет — день, когда твои дети смогут предстать перед кем угодно, где угодно, почитаемые и охраняемые именем своего отца». Метте, естественно, считала, что пятерых детей с нее достаточно; она ответила, что охотно его встретит, но боится, как бы они от наплыва чувств не совершили какую-нибудь «глупость». Гоген, слегка обиженный, обещал на всякий случай остановиться в гостинице. После этого Метте написала, что ждет его, и заодно попросила привезти французский корсет — так сказать, искупительную жертву.

Седьмого марта Гоген прибыл северным экспрессом на центральный вокзал Копенгагена. На перроне его встречали тронутая сединой супруга и двое старших детей — шестнадцатилетний Эмиль и тринадцатилетняя Алина. Как было условлено, он отвез свои вещи в маленькую гостиницу на Вестре-Бульвар, после чего все вместе отправились в центр города, где в доме 47 по улице Виммельскафтет, в просторной квартире Метте, их ждали трое младших детей. Кловис, Жан и Пола — двенадцати, десяти и семи лет — по-французски знали только «бонжур»; старшие объяснялись немногим лучше, к тому же Эмиль с первой минуты смотрел волком на отца. Так что из всех детей Гоген мог поговорить только с Алиной, и она глубоко тронула его своим интересом к его, как ей казалось, чрезвычайно романтической жизни и профессии[28].

Супруги не оставили никаких записей о том, что они говорили и делали за неделю, проведенную Гогеном в Копенгагене. Однако из письма, которое Поль послал жене как только вернулся в Париж, видно, что Метте соглашалась возобновить совместную жизнь, хотя наотрез отказывалась участвовать в каких-либо южноморских приключениях. Со своей стороны, Поль обещал приехать обратно, как только напишет достаточно экзотических картин, чтобы можно было устроить большую персональную выставку. От мысли организовать мастерскую в тропиках для пролетариев европейского искусства он совсем отказался; это видно из его трогательного прощания с «обожаемой Метте», как он величал ее на этот раз: «Теперь будущее обеспечено, и я буду счастлив, очень счастлив, если ты разделишь его со мной. Пусть нам недоступны больше сильные страсти, пусть мы поседели, мы еще сможем насладиться днями, полными мира и душевного счастья в окружении наших детей, плоти от нашей плоти». Письмо заканчивалось словами: «До свидания, дорогая Метте и дорогие дети, крепко любите меня. Когда я вернусь, наш брак начнется заново. Так что сегодня я шлю тебе обручальный поцелуй. Твой Поль»[29].

Пока Гоген был в Дании, Морис продолжал отстаивать интересы своего щедрого друга. Через посредников ему удалось убедить самого министра просвещения, что следует почтить прославленного художника официальной миссией. Даже могущественный Клемансо обещал замолвить словечко за Гогена, хоть и не знал его лично. Громкое выражение «официальная миссия» тогда, как и теперь, подразумевало всего лишь составленное в самых общих выражениях рекомендательное письмо, которое любой «деятель культуры» мог и может получить, были бы влиятельные друзья. Тем не менее человеку, едущему во французские колонии, полезно заручиться таким письмом, так как бумага, подписанная министром, производит на губернаторов, чиновников, жандармов и таможенников очень сильное впечатление и они готовы предоставить ее владельцу всякие льготы и безвозмездную помощь.

Узнав по возвращении из Копенгагена, что почва подготовлена, Гоген тотчас сочинил заявление, искусно подражая обычному для таких бумаг униженному тону и высокопарному слогу.

«Париж, 15 марта 1891.

Господин Министр!

Я хочу отправиться на Таити, чтобы написать ряд картин в этом краю, дух и краски которого считаю своей задачей увековечить. Соответственно, я имею честь просить Господина Министра, чтобы мне, подобно Господину Дюмулену, была доверена официальная миссия, которая, хотя и не предусматривая никакого вознаграждения, благодаря иным, вытекающим из нее льготам, тем не менее облегчит мои исследования и переезды.

Ваш покорнейший слуга Поль Гоген»[30].

Больше того, вместе с Морисом он бесстрашно отправился к ведущему представителю глубоко презираемого им официально признанного салонного искусства, — другими словами, к директору Академии художеств. От сего компетентного деятеля зависело, что решит министр просвещения. Скорее из уважения к могущественным друзьям Гогена, чем к его возмутительно неакадемическому искусству, директор любезно обещал не только помочь Гогену получить «миссию», но и добиться, чтобы государство приобрело у него картину за три тысячи франков, когда он вернется. В книге о Поле Гогене, которую Морис написал незадолго до своей смерти, он сообщает, что, окрыленный новой победой, по пути домой без умолку болтал о том, о сем.

«Но Гоген молчал. Я сказал ему, что долгая и трудная борьба кончилась, теперь он сможет наконец без помех идти к цели. Но тут я взглянул на него и тоже смолк, изумленный выражением предельного отчаяния на его лице. Его обычно свинцовая кожа вдруг стала мертвенно-бледной, черты лица были искажены, взгляд был отсутствующим, он через силу переставлял ноги. Я осторожно взял его за руку. Он вздрогнул, указал на ближайшее кафе и сказал:

— Зайдем сюда.

Как только мы сели в самом темном углу (в этот ранний час кафе было пусто), Гоген спрятал лицо в ладонях и разрыдался. Я был скорее испуган, чем растроган. Как может такой человек плакать!

Наконец он приподнял голову и пробормотал:

— Никогда я не был так несчастлив.

— Как? Несчастлив? В такой день, когда к тебе наконец приходит признание и ты скоро будешь знаменит?

— Как ты не понимаешь… Я не мог одновременно следовать своему призванию и содержать семью. Тогда я избрал призвание, но и тут провалился. Теперь, когда можно на что-то надеяться, меня, как никогда, мучает жертва, которую я принес и которой не вернуть.

Он долго говорил о жене и детях, которых покинул, чтобы отдать все силы и все свое время творчеству, и которых так горячо любил.

Вдруг встал и произнес:

— Я пойду, мне надо побыть одному. Увидимся через несколько дней.

И он добавил, горестно улыбаясь:

— Когда ты сможешь простить меня за то, что я досадил тебе своими слезами»[31].

Однако, встречаясь с другими своими товарищами, Гоген не снимал личины оптимизма и самоуверенности. Теперь, когда он так преуспел, они, разумеется, громче прежнего твердили, что Гоген их соратник. И, конечно, они не могли отпустить его на Таити, не воздав еще раз должного ему и их общим идеалам. По традиции, был назначен банкет, который состоялся 23 марта в «штабе» символистов — кафе «Вольтер» на площади Одеон в Латинском квартале. Пришли и верные друзья Гогена Поль Серюзье и Даниель де Монфред, хотя их никак нельзя было назвать правоверными символистами. Самыми знаменитыми среди сорока участников банкета были Одилон Редон и Стефан Малларме. Зато бросалось в глаза отсутствие двух Эмилей — Бернара и Шуффенекера. Что до Мейера де Хаана, то никто из присутствовавших не посчитал нужным записать, участвовал он или нет. Известно только, что к этому времени он окончательно потерял надежду выжать деньги на дорогу из своих прижимистых родственников. А так как Гоген отказался от мысли навсегда покинуть страну, то без особых сожалений смирился с необходимостью ехать одному.

Как того требует французская традиция, великолепное меню званого обеда было сохранено для потомства[32]. Вот этот важнейший документ.

Potages Saint-Germain. Tapioca

Hors-d'oeuvre Beurre. Olives. Saucisson

*

Filet de barbue sauce dieppoise

*

Salmais de faisan aux champignons

Gigot d'agneau roti Flageolets maitre d'hotel

*

Fromage Brie

*

Corbeille de fruits Petite fours glaces

*

Vin Beaujolais

Речей было не меньше, чем блюд, и все они дословно записаны[33]. Первым, само собой, взял слово председатель, Стефан Малларме. Его спич отличался ясностью и краткостью:

«Давайте без обиняков выпьем и пожелаем Полю Гогену благополучно вернуться обратно, а одновременно выразим наше восхищение тем, как самоотверженно он в расцвете сил ищет обновления в дальних странах и глубинах собственной души».

Точка. Все чокнулись.

Следующим оратором был ныне забытый поэт Эдуард Дюбю. Он провозгласил заслуженный тост в честь критиков и журналистов, которые так отлично подготовили успех аукциона. Затем Шарль Морис горячо и с большой выдумкой описал в стихах, какое райское блаженство ожидает Гогена в конце его долгого путешествия. Лирическая словопись Мориса, явно вдохновленная Гогеном, изображала таитян, как «живые скульптуры первобытной поры человечества», «одетые только в солнечные лучи»., исполненные «сладостного вожделения» и «с неизменной улыбкой» расхаживающие «среди цветов».

Понятно, за этими восторженными строфами последовали еще тосты, провозглашенные другим поэтом-символистом в честь таитянского рая и нового солнцепоклонника и за здоровье всех предыдущих ораторов. Следующим, пятым оратором был самый младший из присутствующих, Жюльен Ле-клерк, который претендовал на звание поэта не столько тощим сборничком «Strophe d'Amant», сколько своей внешностью: худая фигура, бледное лицо, взъерошенные волосы. Ему явно было трудно соперничать с братьями-символистами; это видно по тому, какими избитыми фразами он приветствовал почетного гостя.

«Мой дорогой Гоген!

Узнать вас значит не только восхищаться большим художником, но и глубоко ценить в вас человека, а как же радостно восхищаться тем, кого любишь! Все три года, что вы будете отсутствовать, ваши друзья часто будут вспоминать своего отсутствующего друга. За эти три года многое произойдет, дорогой Гоген. Те из нас, кто еще очень молод, — я один из них — достигнут зрелости к вашему возвращению, а те, что постарше, уже пожнут заслуженные плоды своего труда. А так как будущее, заря которого уже занялась, приблизится к нам, мы все гораздо более веско сможем воздать дань вашим прекрасным произведениям».

Единственное интересное в этой речи, — слова, из которых явствует, что теперь Гоген считал три года необходимым сроком, чтобы завершить свою миссию на Таити.

Дальше опять было художественное чтение, все услышали только что сделанный Малларме перевод «Ворона» Эдгара Аллана По; затем были еще тосты, и наконец пришла очередь Гогена выразить свою благодарность. Как и следовало ожидать, после стольких речей и тостов он говорил с трудом и, запинаясь, заверил присутствующих, что всех их любит и очень тронут. «Поэтому я не могу говорить долго и красиво. Некоторые из нас уже создали шедевры, которые завоевали большую известность. Я пью за них и за будущие работы».

Речи на этом кончились, но возлияния продолжались. «Уже рассвело, когда участники наконец разошлись», — сообщает «Меркюр де Франс».

Первым преимуществом официальной миссии Гогена было то, что он получал тридцать процентов скидки на всех принадлежащих государству судах. Это определило и его маршрут. В то время из Франции на Таити можно было попасть четырьмя путями[34]. Первый, который с некоторой натяжкой называли единственным «прямым сообщением», был самым долгим. По этому маршруту ходили дряхлые парусники. Три-четыре раза в год они отчаливали из Бордо с грузом вин, коньяка, консервов, сыра и готового платья и, если все обходилось благополучно, после бурного и трудного плавания с остановками у мыса Доброй Надежды, в Австралии и Новой Зеландии, через четыре месяца прибывали на Таити. Самым быстрым был прямо противоположный путь, морем, железной дорогой и опять морем, через Гавр, Нью-Йорк и Сан-Франциско. Если пассажир не застревал в местах пересадки, он мог добраться до цели за шесть недель. Третий и четвертый пути шли на восток, к Суэцу, и дальше совпадали до самого Сиднея. Обслуживавшие эти линии суда французской государственной компании «Мессажери Маритим» выходили из Марселя каждые сорок дней.

От Сиднея до Таити можно было добираться либо через Новую Каледонию, тоже французскую колонию, где пересаживались на другое судно государственной компании, либо на маленьких пароходиках через Новую Зеландию и Самоа.

Чтобы предельно использовать скидку, Гоген решил плыть через Новую Каледонию. И он предусмотрительно довольствовался билетом второго класса, который обошелся ему в восемьсот пять франков. У него были все основания экономить. Заем Морису, поездка в Копенгаген, кров и стол в Париже, званые обеды, около ста метров холста, масляные краски, новая одежда и другие необходимые расходы уже заметно отразились на его кармане. А тут еще на беду — никчемные и непредвиденные траты, связанные с тем, что Жюльетта забеременела. Чтобы умилостивить ее и на будущее освободиться от всяких обязательств, пришлось дать ей немного денег, снять отдельную комнату и купить швейную машину для работы на дому. Так что из семи тысяч пятисот франков, которые принес аукцион, ко времени отплытия вряд ли осталось больше половины. В итоге он не мог даже послать Метте тех денег, которые опрометчиво обещал, когда был в Копенгагене. Но эту оплошность он надеялся скоро исправить. Теперь, когда появился спрос на его картины, Гоген был уверен, что удастся продать старые полотна, хранившиеся в двух галереях — Буссо и Валадона и Портье. К тому же ему предстояло вскоре поделить с Верленом доход от бенефиса в Театре искусств, который взялись устроить великодушные друзья-символисты; гвоздем программы была потрясающая пьеса Шарля Мориса.

Вечером 31 марта 1891 года Гоген сел в поезд, чтобы ехать в Марсель, откуда выходило его судно. Пять-шесть друзей проводили его на Лионский вокзал и помогли тащить громоздкий багаж, который включал ружье, валторну, две мандолины и гитару. Ружье было ему нужно для охоты, чтобы в дебрях Таити обеспечить себя дичью и меньше тратиться на еду. Музыкальные инструменты были, конечно, еще более необходимы на острове, счастливые обитатели которого чуть не все время проводили в играх, песнях и любви.


Загрузка...