Глава I. Мастерская в тропиках

Гоген и Таити — два слова, которые вот уже больше полувека неразрывно связаны друг с другом в сознании людей. Хотя Кук, Мелвилл, Стивенсон и многие другие знаменитые мужи тоже побывали на острове и описали его, — не их, а Гогена вспоминают тотчас, когда заходит речь о Таити. И наоборот, слова «Поль Гоген» — своего рода пароль, услышав который люди прежде всего думают о Таити, а не о Париже, Бретани, Мартинике, Арле и прочих местах, где он жил и творил. Пожалуй, единственный пример столь же полного и прочного отождествления имени человека с островом — Наполеон и Святая Елена. Вот почему как-то неловко начинать книгу, в основном посвященную жизни Гогена на Таити, утверждением, что его привел туда чистый случай, что мысль о поездке, определившей все творчество художника, родилась не в его голове. Но это так.

Чтобы отыскать первое звено длинной цепи событий, которые толкнули его на это важное решение, мы должны вернуться к необычайно холодной зиме 1885/86 года, когда Гоген тщетно пытался прокормиться в Париже как свободный художник. Роковой шаг от живописца-любителя к профессионалу он волей-неволей сделал двумя годами раньше, когда, после затянувшегося финансового кризиса и ряда нашумевших скандалов и крахов, потерял хорошо оплачиваемую должность подручного маклера на Парижской бирже. Хотя он почти десять лет посвящал свободное время живописи и заслужил лестные отзывы Мане, Писсарро, Дега, ему было далеко до творческой зрелости. Уже это должно было располагать Гогена к осмотрительности. Но еще больше его должно было сдерживать то печальное обстоятельство, что новомодные импрессионистские картины, какие он писал в ту пору, совсем не находили сбыта.

Образование Гогена, когда он начал свою долгую карьеру на бирже, ограничивалось классической гимназией с богословским уклоном да пятью годами морской службы: он ходил учеником штурмана на торговых судах и отбывал воинскую повинность как матрос флота его императорского величества Наполеона III. Когда весной 1884 года после года героических попыток прокормиться живописью он истратил последние сбережения, у него в общем-то не было ни специальных знаний, ни настоящей профессии. Беда усугублялась тем, что нужно было содержать жену и пятерых детей, старшему из которых исполнилось всего десять лет. Не видя лучшего выхода, Гоген послушался совета жены, датчанки Метте, и отправился в Копенгаген; супруги надеялись, что здесь ее родственники им помогут. Это стратегическое отступление оказалось большим просчетом. Родные жены считали его никчемным человеком, поддерживать которого не было смысла, и они стали уговаривать Метте поскорее разойтись с этим негодяем. Но Метте нерушимо верила, что у ее Поля великое дарование — коммерческое. Поэтому она все время уговаривала его бросить эту дурацкую живопись и поступить служить в банк. Сам Гоген столь же нерушимо верил, что сможет, дай срок, достаточно зарабатывать своей кистью и содержать семью, и в июне 1885 года, спасаясь от бесконечных скандалов, мешавших ему сосредоточиться на работе, он вернулся в Париж. Как Поль, так и Метте, которая сразу же начала давать уроки французского языка и занялась переводами, чтобы прокормить детей, считали разлуку временной. Оба были сильно привязаны друг к другу и горячо надеялись, что любимый (любимая) образумится.

Во всей многострадальной жизни Гогена зима 1885/86 года была самой тяжкой порой, и если он вообще ухитрился выжить, то главным образом потому, что ему изредка удавалось добыть жалкие гроши, работая расклейщиком афиш. «Я знаю, что значит подлинная нужда, что значит холод, голод и все такое прочее, — вспоминал он потом. — Все это ничего — или почти ничего — не значит. К этому привыкаешь, и если у тебя есть толика самообладания, в конце концов ты только смеешься над всем. Но что действительно делает нужду ужасной — она мешает работать, и разум заходит в тупик. Это прежде всего относится к жизни в Париже и прочих больших городах, где борьба за кусок хлеба отнимает три четверти вашего времени и половину энергии. Спору нет, страдание пришпоривает человека. Увы, если пришпоривать его слишком сильно, он испустит дух!»

Но даже после всех лишений и унижений, которые Гоген испытал в эту долгую зиму, он не хотел капитулировать на условиях, предлагаемых Метте. Вместе с тем он понимал, что надо уезжать из Парижа, иначе ему конец. Куда уезжать — все равно, только бы дешево жить и без помех работать. Любопытно: похоже, что он уже тогда подумывал о Южных морях. Если верить письму, которое Гоген отправил жене в мае 1886 года, ему незадолго перед тем предложили стать «земледельцем в Океании». К сожалению, он не сообщает, кому пришла в голову нелепая мысль превратить художника и бывшего биржевого маклера в земледельца и на каком острове должен был происходить сей странный эксперимент. Как бы то ни было, Гоген отклонил это загадочное предложение, ведь ему пришлось бы бросить живопись. Правда, ему было нелегко отвергнуть возможность добиться более достойного существования, что видно по иронической концовке упомянутого письма, где говорится о несчастье, постигшем одного общего знакомого: «Вот как, Герман помешался. Хорошо ему, о нем позаботятся».

От своего товарища художника он услышал, что в городке Понт-Авене в Бретани есть пансионат, где за кров и стол берут всего Два франка в день. Вот какая прозаическая причина в июне 1886 года впервые привела Поля Гогена в тот уголок Европы, который, как и Таити, прежде всего ему обязан своей славой. Слова товарища подтвердились, и добрая хозяйка расположенного в центре городка пансионата Глоанек — Мари-Жанна Глоанек — скоро прониклась такой симпатией к своему новому постояльцу, что даже частенько предоставляла ему кредит. С первых дней Гогена пленила строгая, суровая природа и старая, примитивная сельская культура; в ту пору брeтонцы еще выделялись среди других и языком, и одеждой, и верой. Но затем он убедился, что у жизни в бретонской глуши есть и свои минусы. У него была постоянная потребность разбирать и обсуждать произведения искусства, и прежде всего свой собственные. Пока длилось лето, всегда находился какой-нибудь художник-любитель или турист, готовый вечером составить компанию и слушать его сумасбродные идеи. Но осенью и зимой Гоген очутился в полном одиночестве в холодном, нетопленном пансионате. Если бы еще можно было как следует работать, он, наверно, легче переносил бы неудобства. Но ненастная погода вынуждала писать в комнате, для чего требовались хотя бы иногда живые модели, а эти подозрительные святоши — крестьянки и рыбачки Понт-Авена — ни за что не соглашались ему позировать, хотя он и не требовал, чтобы они снимали свои вышитые кофты, шали и крахмальные чепчики.

Гоген давно знал, что есть на свете другие края, где климат теплее и жизнь дешевле, где люди покладистее и живут проще. Трудно сказать, помнил ли он хорошо свое раннее детство, с трех до семи лет, когда с матерью и сестрой Марией, бывшей на год старше, жил у далеких родичей в Перу. Зато он с удовольствием вспоминал, как в возрасте 17–19 лет учеником штурмана ходил на пассажирских судах в Южную Америку. Не удивительно, что он начал помышлять о том, чтобы вернуться туда. К тому же был еще один повод попытать счастья именно в этой части света. Несколько лет назад сестра Гогена вышла замуж за колумбийца, а тот открыл лавку в Панаме, где рассчитывал быстро нажиться, сбывая землекопам на канале дешевые товары по безбожной цене. После еще одной трудной зимы в Париже Гоген решился. Он поедет в Панаму, но будет жить у сестры и ее мужа только до тех пор, пока сам не встанет на ноги. Как именно? Все было рассчитано заранее: он поселится на «почти необитаемом, вольном и очень плодородном» островке Тобаго в Тихом океане и заживет «дикарем». В товарищи себе он выбрал самого верного поклонника, двадцатилетнего художника Шарля Лаваля, который уже научился так ловко подражать Гогену, что впоследствии бессовестные торговцы картинами соскребли подпись чуть ли не на всех его полотнах, снабдив их куда более ценным автографом учителя. Где нищие приятели раздобыли денег на дорогу, остается тайной. Как бы то ни было, в апреле 1887 года они отплыли в Панаму на борту набитого пассажирами парусника, в третьем классе.

Гоген никогда не ладил с сестрой, и ему следовало предвидеть, что Мария и ее супруг постараются возможно скорее отделаться от незваных гостей. Но самое неприятное: оказалось, что райский остров Тобаго густо населен индейцами, и к тому же достаточно цивилизованными, чтобы они, пользуясь бумом, беззастенчиво запросили по шести франков за квадратный метр невозделанной каменистой почвы. Гоген не провел и месяца в Панаме, как уже начал сожалеть, что не сошел на берег французского острова Мартиника, с вожделением называя его изумительным краем, «где жить и дешево, и приятно». Чтобы собрать денег на проезд туда, Лаваль засел писать портреты, а Гоген, который, по его собственным словам, не мог найти заказчиков, так как был «не способен малевать достаточно скверные реалистичные картины», нанялся в землекопы и двенадцать часов в день работал на канале. Но уже через две недели компания Лессепса, не справившись с финансовыми трудностями, уволила и его и многих других. Вероятно, это спасло жизнь Гогену, ибо он, сам того не зная, уже заразился дизентерией и желтой лихорадкой. В конце концов ему и Лавалю удалось перебраться на Мартинику. Несмотря на тяжелый недуг, Гоген проявил поразительную волю и энергию и совершил настоящий подвиг, написав около дюжины картин за четыре месяца, что провел на острове, пока болезнь не принудила его возвратиться во Францию.

Мартиникские картины Гогена лучше и светлее его прежних творений, и он по праву мог быть доволен ими. Но в это же время остальные импрессионисты, не покидая Парижа, создавали куда более красочные пейзажи. Новые полотна Гогена были встречены равнодушно и не нашли покупателей. Сильно расстроенный, он вновь обрел убежище у доброй мадам Глоанек в Понт-Авене.

На этот раз он провел здесь девять месяцев. Внешне дни протекали однообразно и уныло, но, если говорить о творчестве, это была самая важная и насыщенная пора его жизни. Гогена давно не удовлетворяла программа импрессионистов, ведь она в конечном счете сводилась к тому, чтобы возможно точнее отображать действительность, пусть даже увиденную по-новому. Еще меньше привлекали его попытки Сёра превратить живопись в точную науку. Осмыслить и найти свой путь ему, как ни странно, помог художник Эмиль Бернар, двадцатилетний юноша с чутким и нервным лицом. Летом 1888 года Эмиль с матерью и миловидной сестрой Мадлен приехал отдохнуть в Бретань. Он познакомился с Гогеном два года назад, но только теперь они сблизились настолько, что стали всерьез толковать друг с другом об искусстве. Выяснилось, что их взгляды поразительно сходятся: оба считали главной задачей живописи воплощать яркие видения и идеалы, а не отображать действительность. Вот как сам Гоген излагал их программу: «Не пишите слишком много с натуры. Искусство есть абстракция. Ищите абстракцию в природе, предаваясь грезам перед ее лицом, и прежде всего думайте о будущем творении». Тесно сотрудничая, друзья принялись проводить свои теории в жизнь и создавать новый стиль. Постепенно пронизанная светом воздушная перспектива импрессионистов исчезла с их полотен, сменившись напоминающими гобелен декоративными двухмерными композициями. Очертания фигур и предметов становились все более резкими, краски — однородными, и наконец их картины являли собой сочетания крупных, четко разграниченных цветовых пятен. Художники опускали все частности, делая упор на суть, и назвали свой стиль синтетическим.

Осенью Эмиль вернулся в Париж, и Гоген снова остался один в холодном, дождливом Понт-Авене. Его мысли опять обратились к тропикам. На этот раз над ним сжалились его старые друзья, братья Ван Гог: Винсент пригласил Гогена в солнечный Арль, а Тео выделил ему на содержание 150 франков в месяц и обещал выставить его картины в своей галерее в Париже. Наговорившись всласть с влюбленным в солнце Винсентом и понежившись в теплом Провансе, Гоген решился. В начале декабря 1888 года он радостно пишет Эмилю Бернару, которому военная служба помешала приехать в Арль: «(Тео) Ван Гог надеется, что сможет продать все мои картины. Если мне в самом деле так посчастливится, я отправлюсь на Мартинику; убежден, что там я смогу теперь написать хорошие вещи. А если бы удалось раздобыть солидную сумму, я бы даже купил на острове дом и устроил мастерскую, где мои друзья могли бы почти даром получать все необходимое. Я готов согласиться с Винсентом, будущее принадлежит певцам тропиков, они еще никем не использованы, а этих глупых покупателей картин нужно расшевелить новыми мотивами»[1]. Вскоре после этого Гоген заявил, что собирается уехать в мае на полтора года.

Как известно, лучезарное существование Гогена в Арле оборвалось одним из наиболее известных в истории искусства эпизодов: в приступе помешательства Винсент отрезал себе ухо, и его пришлось упрятать в сумасшедший дом. А тут еще покупатель, как назло, оказался настолько глупым, что не купил ни одной из почти тропических по колориту картин прованского цикла, которые Гоген отправил Буссо и Валадону — парижской картинной галерее, которой заведовал Тео Ван Гог. К тому же, не успев еще раздобыть денег на дорогу, Гоген выяснил, что на свете есть другие тропические страны, куда более интересные и многообещающие для живописца, чем остров Мартиника, где не было собственной культуры и искусства, так как население происходило от африканских невольников. Это новое важное открытие он сделал в мае 1889 года на огромной Всемирной выставке в Париже, где экспонировалось семнадцать его картин. Разумеется, они висели не в официальном салоне, отведенном для таких великих и бессмертных (ныне совсем забытых) мастеров, как Жером, Роль, Даньян-Бувре и Кормон. Один приятель Гогена по бирже, тоже занимавшийся живописью, Эмиль Шуффенекер, а попросту — Шуфф, в последнюю минуту придумал хитрый способ пробраться с черного хода на выставку. Перед большим павильоном искусств стояла не столь внушительная постройка, которую сдали итальянскому трактирщику Вольпини. Он устроил там кафе (названное, естественно, «Кафе искусств»), причем не поскупился на расходы, чтобы приманить публику роскошью и артистичностью.

В частности, Вольпини заказал огромные зеркала во всю стену. К сожалению, поставщик не выполнил заказ в срок. Шуфф каким-то образом пронюхал об этом и остроумно предложил Вольпини закрыть вызывающую наготу стен красивыми картинами, написанными им, Шуффом, и его товарищами. Итальянец тотчас согласился; что ни говори, это самый дешевый способ украсить помещение, и кафе будет лучше отвечать своему назначению. Стен было столько, что можно было развесить чуть не сотню картин и рисунков. Поэтому трое устроителей — Шуфф, Гоген и Эмиль Бернар, они же члены самозванного выставочного комитета, — пригласили еще шестерых друзей. Чтобы привлечь в не совсем обычную галерею возможно больше посетителей, окрыленные надеждами художники отпечатали красочную афишу, которую сами же и расклеили накануне вернисажа под многоопытным руководством Гогена. Ведь он и как расклейщик был в этой группе мастером.

Ожидая, когда все парижские критики, коллекционеры и торговцы картинами ринутся в «Кафе искусств», Поль Гоген и его друзья бродили по обширной выставочной территории, над которой высилась только что сооруженная Эйфелева башня, гордое и смелое олицетворение возможностей французской техники и индустрии. Замечательные промышленные изделия и хитроумные машины, заполнявшие большинство стеклянных дворцов и железных сараев, не очень-то увлекали Гогена. Зато его совсем заворожили образцы восточной скульптуры — как оригиналы, так и хорошие копии, — которые он впервые увидел в отделе французских колоний. Внимательно изучал он также этнографическую экспозицию «Развитие жилищ» — на редкость полное собрание свайных построек, бамбуковых и глинобитных хижин, юрт и чумов со всех концов света. Чрезвычайно понравилась ему и яванская деревня, построенная голландцами рядом с ост-индским павильоном; здесь можно было увидеть настоящие ритуальные танцы в исполнении грациозных индонезиек.

Конечно, у каждой французской колонии был свой павильон или, по меньшей мере, свой отдел в главном павильоне на Марсовом поле. До нас не дошло никаких писем или других документов, из которых вытекало бы, что Гоген заинтересовался таитянским отделом. И в этом нет ничего удивительного, так как экспозиция была очень скромной, ее главные достопримечательности составляли коллекция плетеных шляп и череп, якобы служивший чашей древним островитянам[2]. Вряд ли могли заманить публику и представленные здесь экземпляры знаменитого рода вахине таитиенсис. Как ни странно, с легендарного острова любви привезли, затратив немало денег, не молодых, прекрасных и обольстительных наяд, а престарелых матрон, примечательных главным образом своей тучностью и безобразием. А объяснялось это тем, что министр колоний, желая избежать скандальных происшествий, потребовал, чтобы на выставку прислали только «высоконравственных замужних женщин безупречного поведения»; в итоге выбор оказался крайне ограниченным[3].

К великому разочарованию синтетиков и импрессионистов, необычный струнный оркестр Вольпини — двенадцать скрипачек и один корнетист под управлением русской княгини — пользовался куда большим успехом, чем их полотна. Если кто-либо из посетителей и обращал взгляд на картины, то лишь затем, чтобы поупражняться в острословии. Критики и искусствоведы вообще не появлялись. Ни одна картина, ни один рисунок не были проданы. Это тем более возмущало Гогена, что он сильнее прежнего рвался в тропики. Правда, теперь он задумал ехать не на Мартинику, а на Восток. К сожалению, Индия была английской, а Ява голландской колонией, и там нищие французские художники вряд ли могли рассчитывать на помощь и пособие. На его счастье, Франция несколько лет назад захватила в Юго-Восточной Азии новую колонию — Индокитай, край китайской и индийской культуры, где французские войска обнаружили в джунглях развалины многочисленных храмов. Как и многие другие любители приключений, Гоген вообразил, что власти с радостью оплатят ему проезд и назначат щедрое месячное жалованье, стоит только подать заявление, выражая свою готовность служить в колониальной администрации. Понятно, он представлял себе какую-нибудь необременительную должность на заставе в лесной глуши, без начальников, которые вмешивались бы в его занятия. Или, как он сам с предельной откровенностью писал: «Мне нужно хорошее место в Тонкине, чтобы я мог заниматься живописью и накопить денег. Весь Восток и запечатленная золотыми буквами в его искусстве глубокая философия, все это заслуживает изучения, и я верю, что обрету там новые силы. Современный Запад прогнил, но человек геркулесова склада может, подобно Антею, почерпнуть свежую энергию, прикоснувшись к тамошней земле. Через год-два, окрепнув и закалившись, можно вернуться»[4].

А так как бретонские пансионаты по-прежнему оставались единственным местом, где Гоген, ожидая доходной должности в колонии, мог рассчитывать на кредит, пришлось ему снова отступить в Бретань. К его великому негодованию, все места в пансионате Глоанек заняли туристы и художники-академисты. Но, поискав немного, он нашел в затерявшемся среди дюн местечке Лё Пульдю маленькую гостиницу, где и уединился вместе со своими последователями. Их было четверо, его лучших друзей и преданнейших учеников:

Шарль Лаваль, спутник Гогена в его не совсем удавшемся путешествии в Панаму и на Мартинику, теперь еще более замкнутый и молчаливый, чем прежде, и больной туберкулезом.

Поль Серюзье, респектабельный, одетый с иголочки живописец средней руки, убежденный теософ.

Шарль Филижер, нелюдимый эльзасец, гомосексуалист с сомнительным прошлым, писавший по преимуществу мадонн и хроматические кубистские композиции.

Якоб Мейер де Хаан, рыжеволосый, горбатый, колченогий голландец, чьи физические недостатки с лихвой возмещались широкой душой; он частенько делился с Гогеном тремястами франками, которые ежемесячно получал от родственников в Амстердаме.

На вопрос, почему любимый ученик Гогена, Эмиль Бернар, в это лето не совершил паломничества в Бретань, ответить просто: недовольный папенька, мечтавший сделать Эмиля коммерсантом, строго-настрого запретил сыну впредь общаться с Гогеном и окружающими его пустоцветами.

Шли месяцы, а ответственные сотрудники министерства колоний никак не могли уразуметь, что в лице художника-синтетика пропадает отличный строитель империи. Жена Гогена, Метте, с которой он все эти годы обменивался письмами, еще раз попыталась убедить его отказаться от тщеславных творческих замыслов. Но хотя Поль так же, как Метте, страдал от долгой разлуки, он по-прежнему был убежден, что его призвание — искусство. «В нем мой капитал, будущее моих детей, оно прославит имя, которое я им дал… Поэтому я продолжаю заниматься живописью; сейчас она мне не приносит денег (плохие времена), но сулит успех в будущем. Ты возразишь, что до цели далеко, но как я, по-твоему, должен поступить? Разве я виноват? Больше всех страдаю от этого я сам»[5]. Он видел только один способ сократить путь к цели: привлечь к себе внимание серией полотен с новыми, экзотическими мотивами. И неопределенное ожидание все сильнее его раздражало. В ноябре он мрачно писал Бернару: «Я волочу свои старые кости по берегу моря в Лё Пульдю, под злыми порывами северного ветра. Машинально делаю наброски… но души нет, она грустно созерцает разверстую передо мною бездну — бездну, где я вижу мою опечаленную семью, лишенную отеческой поддержки, и самого себя, не знающего никого, с кем поделиться своими горестями. С января месяца я продал на 925 франков. В 42 года жить, кормиться, покупать краски и т. д. на такую сумму — это может обескуражить самого волевого человека». Когда же министерство колоний наконец удосужилось отозваться, ответ, к великому удивлению и беспредельному разочарованию Гогена, был «почти отрицательный». Причина заключалась в том, что (как он, увы, только теперь понял) «в колонии, как правило, посылают проштрафившихся, растратчиков и т. п.».

Чтобы отстоять свою кандидатуру, Гоген решил поехать в Париж и добиться приема в соответствующем отделе министерства. Опять, как это бывало много раз, его верный друг Шуффенекер не только одолжил ему денег на дорогу, но и предложил ему стол и кров в своем доме. Сборы вряд ли затруднили Гогена, ведь все его земное имущество составляли не находящие сбыта картины да одежда, что была на нем: потертые брюки, грязная рыбацкая куртка с бретонской вышивкой, выгоревший плащ бежевого цвета, на голове — берет, на ногах — деревянные башмаки с цветочным узором. Но его появление в министерских коридорах и кабинетах в феврале 1890 года привело лишь к тому, что в рекордно короткий срок он получил окончательный отказ.

Впрочем, Гоген не совсем впустую съездил в Париж: здесь его осенила новая, более удачная мысль. Ее подсказал ему, сам того не ведая, его старый друг Одилон Редон, один из немногих французских художников той поры, кого считали еще более эксцентричным и заумным, чем самого Гогена. Мадам Редон была родом с маленького острова Реюньон в Индийском океане; наведываясь во Францию, она по пути не раз останавливалась на Мадагаскаре. И чем больше она рассказывала о тамошней Жизни, тем больше убеждался Гоген, что эта старая французская колония не менее интересна своим искусством и фольклором, чем Индокитай, и представляет собой идеальное место для независимого поселения художников, какое он первоначально хотел основать на Мартинике. Похоже, на Мадагаскаре можно жить почти без денег, достаточно посадить немного овощей, завести корову да на досуге иногда ходить на охоту. Мальгашские хижины он уже видел в прошлом году на Всемирной выставке и ничуть не сомневался, что без труда сумеет соорудить такую же.

Правда, проезд до Мадагаскара стоил недешево. К тому же Гогену хотелось располагать, так сказать, небольшим стартовым капиталом, чтобы купить себе участок и все что надо для начала. Как раз в это время ему посчастливилось познакомиться через Шуффа с парижским врачом Шарлопеном, человеком многосторонним, который в свободное время увлекался изобретательством и коллекционировал произведения искусства. Все свои непроданные творения, а именно тридцать восемь картин и пять керамических изделий, Гоген предложил ему почти за бесценок: 5 тысяч франков. И Шарлопен согласился заключить эту сделку — как только он сам получит деньги за свое последнее изобретение. Ждать недолго, от силы два месяца. Заметно повеселев и воспрянув духом, Гоген вернулся в Бретань и принялся размышлять, кого он возьмет с собой на Мадагаскар.

Первым, кому он предложил разделить это блаженное существование, был, естественно, Эмиль Бернар. Почти столь же неоспоримым кандидатом был зажиточный Мейер де Хаан. Третьим счастливчиком был Шуффенекер. Правда, Шуфф частенько казался Гогену невыносимо банальным и суетливым, но его практичность могла быть полезной для колонии художников. Особенно, если бы он согласился продать свой земельный участок в Париже. После некоторых колебаний Гоген решил наконец пригласить также и Винсента Ван Гога. Колебался он потому, что Ван Гога все еще держали в сумасшедшем доме. Но если Винсент станет совладельцем тропической мастерской, Тео уж наверно постарается сбывать их произведения в своей парижской галерее. Что до остальных приверженцев, то Гоген решил еще подумать. Впрочем, Лавалю, если бы он и попросился в компанию, был заранее обеспечен отказ: во время панамской эпопеи он показал себя слишком слабым и капризным, чтобы Гоген захотел взять его с собой повторно.

Особенно загорелся Эмиль Бернар, который тотчас ответил: «Твое письмо наполнило меня радостью, восторгом и надеждой. Больше всего на свете я мечтаю о том, чтобы уехать, убраться куда-нибудь подальше, куда угодно, лишь бы это был неизведанный край. К сожалению, есть два препятствия. Первое — денежный вопрос, второе — какие там условия для работы… А как было бы славно уехать далеко-далеко и избавиться от всех забот! Расстаться с этим нудным европейским существованием, с этими тупицами, скрягами и пузатыми пройдохами, со всеми этими зачумленными подонками. Что до моей возлюбленной (да, я влюблен, и почему бы нет?), то она присоединится к нам. Наверное, присоединится, если вправду любит меня. Ах, как чудесно будет вволю упиться свободой, любоваться морем, вдыхать безлюдье… Спасибо, ты так утешил меня, теперь я уверенно смотрю в будущее»[6].

Необычная даже для Бернара горячность и восторженность объяснялась не только тем, что он влюбился и со скрипом поступил работать художником на текстильную фабрику в Лилле, чтобы можно было жениться. Главную роль играло то, что он впервые в жизни усомнился в своем даре живописца и теперь, по его словам, пытался утопить свои сомнения в «потоке молитв, курений и псалмов». Гоген ответил ему советом, очень разумным, но чересчур деловитым и трезвым, чтобы прийтись по вкусу Бернару. Он написал, что куда проще и дешевле по прибытии на остров найти себе местную женщину. Не говоря о прочих преимуществах, будет бесплатная модель. Что до путевых расходов, то и эту задачу легко решить — надо наняться на один рейс официантом.

Со следующей почтой Гоген получил еще более пылкое письмо, в котором Эмиль Бернар неожиданно заявлял, что далекий тихоокеанский остров Таити несравненно лучше, чем Мадагаскар, подходит для задуманной ими мастерской в тропиках. С простодушной искренностью он признавался, что пришел к такому выводу, прочитав сентиментальный бестселлер «Женитьба Лоти». Вот как заманчиво Пьер Лоти описывал жизнь на Таити: «В Океании не знают, что такое тяжелый труд. Леса сами по себе производят все нужное, чтобы прокормить эти беспечные племена; плоды хлебного дерева и бананы растут для всех и в достаточном количестве. Годы проходят для таитян в полной праздности и нескончаемых грезах. Эти большие дети не могут представить себе, что в нашей прекрасной Европе многие люди должны убивать свою жизнь на то, чтобы добывать хлеб насущный». В другой главе он пишет: «Ни оружие, ни припасы, ни деньги не нужны; всюду вас ожидает горячее и безвозмездное гостеприимство. Единственные опасные существа на острове — европейские поселенцы, однако их немного, и почти все они сосредоточены в городе Папеэте»[7].

Гоген справедливо возразил, что это любовный роман, сочиненный флотским офицером, который рассказывает преимущественно о своих похождениях во время увольнения на берег, и попросил Бернара для верности поискать еще какие-нибудь сведения в более надежных источниках. Бернар немедленно прислал ему изданный министерством колоний в 1889 году официальный справочник. Один из авторов справочника даже побывал на Таити[8]. Благодаря историческим обзорам, латинским названиям флоры и бездне цифровых данных о погоде, высоте гор, рыночных ценах, бюджете колонии и пароходных рейсах книжка эта производила очень солидное впечатление.

Разумеется, особенно жадно Гоген глотал страницы, посвященные островитянам. Вот как тепло и одобрительно отзывались о них авторы. «Представители малайско-полинезийской расы великолепно сложены… Что касается их духовных качеств, то на некоторых островах, например на Таити, эта раса создала довольно высокую культуру и отличается прежде всего дружелюбием, добротой и радушием. Кражи и убийства почти неизвестны на Таити». Ссылаясь на труд, напечатанный одним французом, который полжизни провел на Таити[9], справочник дальше продолжал в том же духе: «Таитянские женщины, как правило, — безупречные модели для ваятеля. Иногда черты лица таитянки кажутся излишне малайскими, но большие, удивительно ясные и красивые карие глаза, очень полные губы и замечательно ровные белые зубы делают ее столь прелестной и обаятельной, что нельзя не разделять всеобщего восхищения ею. Ее длинные волосы цвета воронова крыла, в зависимости от вкуса и прихоти, либо заплетены в две косы, либо небрежно спадают на плечи. У нее спокойное, открытое лицо, которое никогда не омрачается облачком заботы или тревоги».

Согласно тому же источнику, проблема питания на Таити решалась очень просто — вернее, проблемы вовсе не было. «Уроженцам широт, где никогда не бывает зимы, где почва сказочно плодородна, — таитянам достаточно протянуть руку, чтобы собрать плоды хлебного дерева и бананы, составляющие их основное питание. Поэтому они никогда не трудятся, а рыбная ловля, которой они занимаются ради разнообразия стола, — это скорее удовольствие, которого они не хотят лишаться».

Подводя итог, самый сведущий из авторов справочника, недавно возвратившийся с Таити ботаник, восторженно пел хвалу этому острову, где, судя по всему, был подлинный рай: «Если люди на противоположном конце земного шара упорно трудятся, зарабатывая на жизнь, борются с холодом и голодом и постоянно терпят нужду, то счастливые обитатели далекого таитянского рая в Южных морях знают одни только светлые стороны жизни. Жить для них значит петь и любить».

Эти строки настолько совпадают со словами Лоти, что невольно спрашиваешь себя, не заимствовали ли у него составители справочника. Но Гоген не питал никаких подозрений и тотчас согласился с Эмилем, что Таити — идеальное место для них[10]. В этом выборе было еще одно важное преимущество: туда явно можно было проехать бесплатно, не нанимаясь в официанты. Все тот же великолепный справочник сообщал радостное известие: «Французское Общество колонизации щедро помогает земледельцам, желающим поселиться в Южных морях. Правда, ограниченные ресурсы Общества не позволяют ему даром предоставлять землю на востоке Тихого океана, как это будет делаться в Новой Каледонии. Но благодаря любезному содействию властей Общество, во всяком случае, обеспечивает бесплатный проезд питающим серьезные намерения поселенцам, которые твердо решили эмигрировать в какую-нибудь французскую колонию». Гоген нисколько не сомневался, что он и его товарищи вполне отвечают требованиям Общества колонизации. Разве у них не «серьезные намерения», разве они не «твердо решили»? Хорошенько изучив справочник, он открыл, что они даже могут легко и приятно зарабатывать деньги в Южных морях. На островах Туамоту, к востоку от Таити, полинезийцы ныряли за раковинами и нередко находили в них крупные жемчужины. И Гоген с жаром изложил Бернару блестящую мысль, которая у него возникла: «Не исключено, что де Хаан без ущерба для нашей дикой и простой жизни сможет вести дела с голландскими торговцами жемчугом».

Предвкушая райскую жизнь на Таити, Гоген еще в одном отношении переменил свои планы. Наиболее четко об этом сказано в письме датскому художнику Е.-Ф. Виллюмсену: «Что до меня, то я уже решил. Вскоре я уезжаю на Таити, маленький островок в Южных морях, где можно жить без денег. Я твердо намерен забыть свое жалкое прошлое, писать свободно, как мне хочется, не думая о славе, и в конце концов умереть там, забытым всеми здесь в Европе»[11]. Чтобы доказать продуманность своего шага, он почти дословно привел вдохновенные и вдохновляющие строки из справочника о том, что для таитян жить — значит петь и любить. Сообщил он о своем «непоколебимом» решении и Одилону Редону: «Я уезжаю на Таити и надеюсь там окончить свои дни. Мои произведения, которые вам нравятся, представляются мне молодым ростком, но я надеюсь выпестовать из него дикое примитивное растение только для моего собственного удовольствия. Чтобы добиться этого, я нуждаюсь в мире и покое. Слава, похвала других теперь мне совершенно безразличны. Европейский Гоген кончился, никто здесь больше не увидит его произведений»[12]. Говоря о жене и детях, Гоген выражал надежду, что они приедут к нему, когда он устроится как следует и сможет предложить им более обеспеченную жизнь, чем в Копенгагене.

Скорее всего именно в эти дни Гоген создал малоизвестную картину, подписанную и датированную 1890 годом, которая особенно наглядно показывает, что он ожидал найти на Таити (илл. 7). Обнаженная Ева невозмутимо срывает греховно-красный плод с живописного фантастического дерева, какие до тех пор писал только таможенный чиновник Руссо. Много лет Гогену приходилось довольствоваться продажной любовью и случайными связями с горничными бретонских гостиниц. И на первый взгляд кажется, что картина всего-навсего воплощает весьма банальную и легко толкуемую эротическую мечту. Но, как известно, произведения больших художников часто оказываются неожиданно сложными и многозначными; так и это полотно — своего рода головоломка. Один проницательный американский искусствовед, Генри Дорра, недавно заметил, что, во-первых, Ева стоит в позе Будды с японского храмового фриза, который Гоген видел на Всемирной выставке 1889 года, и, во-вторых, художник наделил Еву головой и лицом своей матери! Со дня смерти матери, которую Гоген очень любил, прошло девятнадцать лет, но у него была хорошая фотография (она сохранилась до наших дней), и нет никакого сомнения, что он использовал ее как образец. Психоаналитическое толкование этого неожиданного заимствования, предложенное все тем же зорким искусствоведом, выглядит довольно дельным (во всяком случае, рядом с большинством других фрейдистских объяснений, встречающихся в книгах о Гогене): «Здесь, как и в предыдущих работах, Ева олицетворяет тягу художника к примитивному. Гоген, чья социальная философия во многом связана с Жан-Жаком Руссо, в своих письмах и записках часто противопоставляет прогнившей цивилизации Запада счастливое первобытное состояние человеческого рода. Обращаясь за вдохновением к «типам, религии, символике, мистике» примитивных народов, он искал остатки далекого чистого детства человечества. Можно ли найти лучший символ этой мечты о золотом веке, чем крепко сложенная плодовитая праматерь всех людей?»

Гогенова «Ева» экзотична, в этом выразилось его естественное влечение к тропической жизни. Его пристрастие к чувственным туземкам не было случайной прихотью. Гоген сам был смешанного происхождения — в жилах его матери текла перуанская, испанская и французская кровь, — и когда он называл себя «парией», «дикарем», который должен вернуться к дикому состоянию, в этом проявлялся осознанный атавизм.

Кроме первобытности и экзотичности его «Ева» — мать; в этом качестве она выражает эмоциональное равновесие, которое Гоген — так сложились его юные годы — связывал с жизнью в тропиках. Сам он проникновенно говорит об этом в письме, которое написал жене перед отъездом на Таити, когда шел седьмой год его разлуки с нею и детьми: «Жить одному, без матери, без семьи, без детей — это для меня несчастье… И я надеюсь, что настанет день… когда я смогу бежать на какой-нибудь полинезийский остров, поселиться там в лесной глуши, забыть о европейской погоне за деньгами, всецело жить своим творчеством, в окружении семьи. Там, на Таити, в безмолвии чудных тропических ночей, я смогу слушать нежную, журчащую музыку своего сердца, гармонично сливаясь с окружающими меня таинственными существами». Как ни парадоксально это покажется, настроения Гогена вполне объясняются его прошлым. Поль Гоген, рано оставшийся без отца, в детстве провел четыре года в Перу, живя там сравнительно обеспеченно с матерью и бабушкой. Когда же его мать, Алина, вернулась с детьми в Париж, они очутились в стесненных обстоятельствах. Кончив учение, юный Поль тотчас завербовался на судно и в итоге много лет вел беспокойную жизнь моряка. Даже брак не принес ему желанного душевного равновесия, так как в его отношениях с женой не было устойчивости. Похоже, что детские годы в Перу были самой счастливой и покойной порой его жизни. Вот почему не так уж удивительно, что поиски эмоционального равновесия связывались у Гогена с мечтой о бегстве в тропики; экзотические страны, в которых он побывал в юности, стали психологическим убежищем, где он укрывался в тяжелую минуту»[13].

В августе 1890 года на мир прекрасных грез Гогена пала первая тень: он получил краткое известие, что Винсент Ван Гог пустил себе пулю в грудь и истек кровью. С присущей ему прямотой Гоген писал: «Как ни печальна эта кончина, я не очень горюю, ибо предвидел ее и знал, каких страданий стоила этому бедняге борьба с безумием. Умереть сейчас — для него счастье, кончились его мучения; а если он, согласно учению Будды, снова родится, то пожнет плоды своего доблестного поведения в этой жизни. Он мог утешиться тем, что брат ни разу не предал его и что многие художники его понимали».

Обуреваемого нетерпением Гогена гораздо больше, чем потеря непрактичного и неуравновешенного Винсента, тревожило, что доктор Шарлопен, несмотря на частые напоминания, до сих пор не прислал ему денег. Это его тем более обескураживало, что французское колониальное общество почему-то не торопилось помочь столь серьезно настроенным эмигрантам получить бесплатные билеты. Дни становились короче и дождливее. С октября Гоген и Мейер де Хаан остались одни в холодной гостинице в Лё Пульдю. «Когда же я смогу начать свою вольную жизнь в дебрях? — горько сетовал Гоген. — Господи, как долго это тянется! И ведь подумать только: что ни день, собирают средства для жертв наводнений. А художники? Им никто не хочет помочь. Пусть себе помирают». Но в эти самые дни, когда он нигде не видел просвета, случилось чудо. Гоген получил телеграмму:

«ПОЕЗДКА ТРОПИКИ УЛАЖЕНА. ДЕНЬГИ ВЫСЛАНЫ.

ДИРЕКТОР ТЕО».

Видно, Тео Ван Гог, желая почтить память погибшего брата, решил помочь его друзьям осуществить их общий замысел. Великолепный, благородный поступок! С такой опорой, как Тео и его галерея, можно впредь не беспокоиться о деньгах. Увы, уже через несколько дней это чудо, как и многие другие, получило естественное объяснение: Тео тоже помешался. Отправив телеграмму, он утратил всякий интерес к окружающему миру, и ему расхотелось жить. Конечно, галерея отказалась отвечать за его действия, особенно за такой безумный план, как отправка в тропики каких-то неизвестных мазил.

В довершение всего родственники Мейера де Хаана наотрез отказались вкладывать деньги в тропическую мастерскую. Они даже пригрозили лишить его месячного содержания, если он и впредь будет водить дружбу с Гогеном. В середине октября Мейер де Хаан отправился в Париж для переговоров. Возможно, эта поспешная поездка в какой-то мере была вызвана неожиданными осложнениями между ним и хозяйкой гостиницы, Мари Анри. Во всяком случае, Мари решительно утверждала, что Мейер де Хаан — отец ребенка, которого она родила восемь месяцев спустя. Гоген охотно составил бы компанию своему незадачливому другу, так как ему не терпелось поговорить с глазу на глаз с Шарлопеном и окончательно уладить сделку. Или найти другого покупателя. Да и Шуффа не мешало расшевелить. К сожалению, у Гогена тоже не все было ладно с хозяйкой гостиницы: он остался в залог за триста франков, которые Мейер де Хаан не смог заплатить за него. В конце концов Эмиль Бернар его выручил, проделав невероятный трюк: он продал пять картин Гогена по сто франков за штуку.


Загрузка...