Глава VII. На ложном пути

Иллюстрации были готовы, главы для книги написаны, и теперь ничто не удерживало Гогена в Париже. Благодаря наследству он, в виде исключения, мог делать что захочется. Казалось бы, самое подходящее время отправиться в Копенгаген и поговорить начистоту с Метте. Поступи он так, они, наверно, помирились бы. К сожалению, Гоген никак не мог заставить себя сделать первый шаг. Или просто решил отложить свое покаянное путешествие до лета, когда у детей будут каникулы и он сможет увезти всю семью на какой-нибудь красивый тихий курорт подальше от Копенгагена и чопорных родственников Метте. Мы не знаем, что он думал в глубине души. Во всяком случае, когда Гоген в начале мая 1894 года, напоследок еще раз призвав Мориса поскорее закончить свои лирические и критические главы для «Ноа Ноа», покинул Париж, поезд увез его не на север, а в Бретань. Заодно он совершил еще одну глупость, взяв с собой Анну, которая в свою очередь взяла с собой обезьянку.

Гоген рассчитывал, что Мари Анри, его старая хозяйка в Лё Пульдю, и на этот раз примет его с распростертыми объятиями. Но оказалось, что она продала свою гостиницу, вышла замуж и переехала в другую деревню. И когда Гоген зашел к ней, чтобы вспомнить былое, а кстати взять картины и скульптуры, которые оставил, поспешно покидая Лё Пульдю в ноябре 1890 года, Мари наотрез отказалась вернуть их. Ее супруг смекнул, что эти вещи если не сейчас, то в будущем станут ценными[136]. Возмущенный такой подлостью Гоген пригрозил обратиться в суд, а так как она продолжала упираться, исполнил свою угрозу.

Во всей округе из его старых друзей остался только Шарль Филижер. Он по-прежнему писал мадонн и хроматические кубистские композиции, но стал настоящим затворником и днем вообще не выходил из дому. И, к сожалению, в грязной холостяцкой комнатушке, которую он снимал на уединенном хуторе, не было места для нежданных гостей. Погостив немного у снимавшего дачу в Лё Пульдю польского художника Сливинского, знакомого по ресторану мадам Шарлотты, Гоген отправился дальше в Понт-Авен. Мадам Глоанек, которая расширила и модернизировала свой пансионат, приняла его куда радушнее и с присущей ей услужливостью постаралась сделать все, чтобы ему, Анне и обезьяне было хорошо. Большинство ее постояльцев, как и прежде, были художники с моделями или женами, или без оных. Вскоре Гоген опять был окружен живописцами, которые жадно и благоговейно слушали его речи, меж тем как увенчанные лаврами «академики» с завистью косились на него и всячески прохаживались по его адресу. Самыми внимательными слушателями Гогена были Мортимер Менпес и тридцатичетырехлетний ирландец Родерик О'Конор, а также молодой и одаренный французский художник Арман Сегэн. Вот что сообщает о себе сам Менпес: «Живописец, гравер, острослов и стрелок, родился в Австралии, в среде, далекой от искусства. Образование: номинально — средняя классическая школа в Аделаиде, действительно — школа жизни, по собственной системе. Его карьера живописца началась, когда ему исполнился год, продолжает писать до сих пор. На его счету больше персональных выставок в Лондоне, чем у любого из ныне здравствующих художников; в том числе выставки «Красивые женщины» и «Красивые дети»[137].

Дочь Менпеса делится впечатлениями о жизни в пансионате мадам Ле Глоанек в те годы: «Художники отпускали волосы и бороду. День за днем они носили одни и те же испачканные красками старые вельветовые куртки, мятые широкополые шляпы, широкие фланелевые рубахи и грубые деревянные сабо, выстланные соломой… В столовой… косматые мужчины сидели по обе стороны длинного стола, накладывая себе пищу из общей миски и макая огромные ломти хлеба в соус на своих тарелках… Три года, что он (Мортимер Менпес) пребывал на этом духовном поле битвы, не прекращалась борьба убеждений. Каждый был фанатически предан тому или иному модернистскому течению… «Примитивисты» любили веселье. Их знаком отличия были трости с резьбой, выполненные маори с Новой Зеландии. Трости вдохновляли их»[138].

Родерик О'Конор, как и Менпес, родился в 1860 году. Вот вкратце его биография: недоучившись в Англии, в 1881 году приехал в Антверпен, где занимался два года, после чего попал в Париж. В 1889 и 1890 годах участвовал в выставках «Салона независимых», причем во второй раз экспонировал целых десять произведений. В начале девяностых годов каждое лето проводил в Понт-Авене. Одаренный художник, он, однако, плохо владел выразительными средствами и сам это понимал. О'Конор был широко образован, начитан в французской и английской литературе, хорошо знал латинскую древность. Он был рьяный собиратель книг, с разбором скупал современную французскую живопись, а также японские и индийские скульптуры. Он музицировал, но, кажется, его игра на скрипке мало кого приводила в восторг. У О'Конора было достаточно денег, чтобы он мог пренебречь невниманием со стороны торговцев картинами. Любимец женщин, он часто менял любовниц, но всегда жил один и не позволял любви влиять на отношения с друзьями[139].

Нетрудно понять, почему Гогену пришелся по душе ирландец и почему О'Конор в свою очередь быстро стал таким же верным другом Гогена, как Сегэн, о котором мы только и знаем, что он был не по годам развит, одарен, впечатлителен — и беден[140]. Нужно ли подчеркивать, что они удивительно напоминали двух прежних любимых учеников Гогена — Мейера де Хаана и Эмиля Бернара. Словом, внешне его жизнь в Понт-Авене мало чем отличалась от той, которую он вел в Бретани в свои предыдущие приезды. На деле же все было иначе, ведь позади было столько провалов, а впереди — столько проблем. Он писал мало и неудачно, большую часть времени бесцельно бродил по полям и дорогам.

Двадцать пятого мая Гоген вместе с Сегэном, О'Конором и Жордэном, тоже художником, отправился за пятнадцать километров в маленький рыбацкий поселок Конкарно; с ними были и дамы. Но здешние жители, в отличие от поднаторевших в вопросах культуры понтавенцев, еще не привыкли к зрелищу причудливо выряженных художников и моделей. И вскоре за четырьмя парами уже тянулся хвост ехидных мальчишек. Да и моряки не удержались от громких язвительных замечаний, когда компания шла мимо одного из многочисленных кабачков на набережной. Жордэн предложил пойти другим путем. Гоген показал на узкий переулочек и презрительно сказал:

— Ступай туда, если боишься.

Этого было достаточно, Жордэн умолк.

А мальчишки становились все нахальнее. Видимо, Анна их раздразнила, показав язык, потому что на компанию Гогена вдруг посыпались камни. Сегэн поймал одного озорника и надрал ему уши. На беду в кабаке поблизости сидел отец шалопая. Обуреваемый родительскими чувствами, он выскочил на улицу и ударил Сегэна. Гоген не мешкая бросился на помощь товарищу и точным ударом поверг буяна на землю. Но собутыльникам пострадавшего тоже было знакомо чувство товарищества, и они вмешались в игру. Сегэн не обладал ни силой, ни боксерским талантом Гогена; он так перетрусил, что прямо в одежде прыгнул с пристани в воду. Зато Гоген, О'Конор и Жордэн бросились в яростное контрнаступление и, наверно, победили бы, не получи противник подкрепление из трактиров. Враг не пощадил и кричавшую благим матом Анну, хотя остальные женщины храбро пытались ее защитить. Тут Гоген споткнулся и упал. На него обрушились пинки, а он почему-то не оборонялся и даже не сделал попытки встать. В конце концов атакующие поняли, что зашли слишком далеко, и поспешили скрыться в переулках.

Когда подоспели жандармы, Гоген лежал все в том же положении на земле. Он был в полном сознании и сам рассказал, что с ним. У него был открытый перелом правой ноги как раз над лодыжкой. О'Конору и Жордэну тоже крепко досталось. Подруге Сегэна повредили ребро. Остальные дамы благодаря прочным корсетам из китового уса отделались испугом.

Раздобыв двуколку, опечаленная и окровавленная компания повезла своего, поверженного вождя обратно в Понт-Авен. Вызвали врача, до он мог только наложить тугую повязку на сломанную ногу и прописать на несколько месяцев полный покой. Однако ноющая боль не давала Гогену уснуть, и он был вынужден вскоре снова обратиться к врачу, чтобы тот сделал ему укол морфия. Больше двух месяцев он чуть не ежедневно заглушал боли морфием и алкоголем, чтобы хоть на часок-другой забыться.

Несмотря на риск потревожить рану, пренебрегая тяготами пути, Гоген 23 августа отправился за тридцать километров в Кенпер, где местный суд вынес приговор забиякам, из которых полиции почему-то удалось схватить только двоих — лоцмана Собана и рыбака Монфора. Из сохранившегося протокола видно, что их обвиняли в «намеренном избиении мсье Поля Гогена, каковое избиение повлекло за собой телесные повреждения и нетрудоспособность на срок более двадцати дней». Гоген требовал десять тысяч франков в возмещение ущерба. К его великому негодованию, суд уменьшил эту сумму до шестисот франков — даже не рассчитаться с врачом и адвокатом. Собан получил всего восемь суток тюрьмы, «поскольку не доказано неопровержимо, что Собан ответствен за тяжелый перелом ноги мсье Гогена». Монфера начисто оправдали[141].

Гоген справедливо назвал приговор «смехотворно мягким». Несколько дней спустя он в письме Вильяму Молару объяснил снисходительность судей тем, что «эти негодяи из Конкарно — избиратели, а напавший на меня тип дружит с республиканскими властями». У него был только один способ отомстить, и он с жаром просил Молара передать Жюльену Леклерку (который в эти дни бесплатно занимал квартиру Гогена на улице Версенжеторикс и несомненно был перед ним в долгу), чтобы он убедил «Эко де Пари» или еще какую-нибудь видную газету напечатать «резкую статью о Кенперском суде».

В том же письме Гоген сообщал Молару, что окончательно принял решение, которое его друзья предвидели и которого так опасались. «В декабре я вернусь (в Париж), чтобы продать свое имущество, либо сразу, либо по частям. Собрав нужный капитал, я снова отправлюсь в Южные моря, на этот раз с двумя друзьями, Сегэном и одним ирландцем. Возражать мне нет смысла. Ничто не помешает мне уехать, и я останусь там навсегда. Жизнь в Европе — какой идиотизм!»[142]. О его отчаянии и трогательных иллюзиях еще ярче говорят слова, в которых он изложил эту новость Даниелю де Монфреду: «Если все будет в порядке, я уеду в феврале (1895 года). И тогда я смогу закончить свои дни свободным человеком, мирно, без тревоги за будущее, и не надо больше воевать с болванами… Писать не буду, разве что для своего удовольствия. У меня будет деревянный резной дом»[143].

На этот раз надежды Гогена обрести подлинный рай на земле в какой-то мере были оправданны, ведь он задумал ехать на Самоа, где островитяне все еще жили по старинке. Ему с самого начала надо было отправиться туда, а не на Таити[144].

Но Метте он ни словом не обмолвился о своем важном решении, которое разом меняло все их будущее. Из этого яснее всего видно, сколько горечи и озлобления он накопил против нее. Горечь объяснялась прежде всего тем, что за все время его долгого и мучительного выздоровления она ни разу ему не написала, хотя превосходно знала о случившемся. Конечно, в ее защиту можно сказать, что, прекращая переписку, она всего лишь выполняла его же приказ. К тому же Метте проведала о похождениях Поля с Анной, и это возмутило ее не меньше, чем отсутствие обещанных денег. Все-таки после несчастного случая в Конкарно настал ее черед сделать первый шаг к примирению. Несколько ласковых и ободряющих слов, конечно, смягчили бы Поля. Увы, она, как всегда, не могла поступиться своей гордостью: так погибла последняя надежда наладить их брак.

Гоген не мог тотчас уехать из Понт-Авена по двум причинам, — во-первых, он еще был слишком слаб и немощен, во-вторых, ему нужно было дождаться конца другого процесса — против Мари Анри. Но Анне вовсе не улыбалось торчать еще несколько месяцев в этой скучной деревне, ей вообще давно опостылела однообразная жизнь и роль сиделки. А Гогену осточертели ее капризы и кислые мины, поэтому он не раздумывая пошел ей навстречу, когда она попросила денег на билет до Парижа; он был даже рад столь легко и дешево отделаться от нее.

Четырнадцатого ноября Кенперский суд вынес приговор по второму делу и опять проявил возмутительную пристрастность в пользу местных избирателей. Иск Гогена был отвергнут, ему вменили в обязанность оплатить судебные расходы противной стороны. Основание — уезжая в ноябре 1890 года из Лё Пульдю, Гоген не взял никакой расписки с Мари Анри, а значит, его больше не интересовали произведения, которые он оставил[145]. Злой и угрюмый, он первым поездом отправился в Париж. Вряд ли ему стало легче, когда он, войдя в мастерскую на улице Версенжеторикс, увидел, что Анна забрала все ценное, кроме картин и других произведений искусства. И еще одна неприятность: Морис не закончил своих глав для «Ноа Ноа» и не мог ответить, когда они будут написаны.

Торопясь уехать, Гоген решил продать все свои картины с торгов, как он это успешно проделал перед первой поездкой на Таити. Морис еще раз взялся за трудную задачу — убедить своих друзей и коллег в газетных редакциях устроить Полю бесплатную рекламу, а сам Гоген принялся искать какое-нибудь известное и влиятельное лицо, которое поделилось бы с ним своим весом и славой, написав предисловие к его каталогу. Среди многочисленных друзей Иды и Вильяма Молар он нашел подходящего человека — Августа Стриндберга.

Стриндберг приехал в Париж в августе 1894 года, а уже в середине декабря, после премьеры «Отца» (которую Гоген видел), его имя было у всех на устах. Еще сильнее «голубоглазый варвар» пленил парижан, когда распространилась молва, что он делает золото, а «Ревю Бланш» поместил написанный им большой очерк «Зоология женщины», в котором Стриндберг, прилежно цитируя ученые труды, с плохо скрываемым ехидством доказывал, что женщина безнадежно уступает в умственном развитии мужчине. Хотя Стриндберг, придя в первый раз к Моларам (он знал Иду по Стокгольму), сторонился всех и просил хозяев объяснить присутствующим, что он не знает ни слова по-французски, он очень скоро поднялся с Гогеном наверх и обрел там дар речи.

Высшей точки слава Стриндберга достигла после того, как в середине января 1895 года он напечатал еще более яростный выпад против женщин — «Самооправдание глупца»[146]. Как раз в это время Гоген искал автора для предисловия к своему каталогу. Торги были назначены на 18 февраля. Почти весь январь Август Стриндберг лечился в одном из французских госпиталей от кожного заболевания, но тридцать первого числа он вышел из больницы, и в тот же день Гоген пригласил его к себе в мастерскую, где, улучив миг, попросил помочь. На следующий день Стриндберг написал ему длинное письмо, которое начиналось совсем неутешительно:

«Мой дорогой Гоген!

Вы настаиваете на том, чтобы я написал предисловие к вашему каталогу, в память о наших встречах зимой 1894/95 года здесь, за Институтом, недалеко от Пантеона и совсем близко от Монпарнасского кладбища.

Я охотно вручил бы вам такой подарок, чтобы вы увезли память о нем в Южные моря, куда вы отправляетесь искать среду, гармонирующую с вашей могучей фигурой, но чувствую, что с самого начала попал в ложное положение, и потому сразу отвечаю на вашу просьбу: «Не могу» — или, еще грубее: «Не хочу».

И Стриндберг столь же откровенно объясняет отказ.

«Я не в состоянии понять и одобрить ваше творчество. (Мне ничего не говорит ваше творчество, которое теперь стало насквозь таитянским.) Но я знаю, что это признание вас не удивит и не обидит, потому что ненависть других вас как будто только закаляет, и вашей свободолюбивой натуре по душе людская неприязнь. Вероятно, вы правы, ибо с той минуты, как вас начнут ценить, начнут вами восхищаться, следовать вашему примеру, группировать и классифицировать вас, с этой самой минуты ваше творчество снабдят ярлыком, который для молодых через пять лет станет синонимом устаревшего направления, и они изо всех сил будут стараться изобразить его совсем старомодным.

Я сам серьезно пытался вас квалифицировать, определить ваше место в цепи, понять ваше развитие, — но все мои усилия были тщетными».

Кратко рассказав о своих неудачных попытках объяснить импрессионизм читателям шведских газет, Стриндберг продолжает:

«В разгар агонии натурализма было, однако, имя, которое все называли с восхищением: Пюви де Шаванн. Одинокий, непохожий на других, он писал с убежденностью верующего, но в то же время считался с пристрастием современной ему публики к намекам. (Тогда еще не знали термина «символизм», которым так неудачно обозначают древний феномен — аллегорию.)

К нему, к Пюви де Шаванну, обратились мои мысли вчера, когда я под нежные звуки мандолины и гитары рассматривал полные солнца картины на стенах вашей мастерской, и воспоминание о них всю ночь преследовало меня во сне. Я видел деревья, которых ни один ботаник не найдет в природе, животных, превосходящих все, что мог вообразить Кювье, людей, которых вы один могли создать. Я видел море, которое словно вышло из вулкана, небо, в котором ни один бог не может обитать. «Мсье, — говорил я в моем сне, — вы сотворили новую землю и новое небо, но мне неуютно в созданном вами мире, там слишком солнечно для меня, обожающего сумерки. Да еще в вашем раю живет Ева, не отвечающая моему идеалу. Да-да, у меня тоже есть идеал женщины, а то и два!»

Сегодня утром я пошел в Люксембургский музей, чтобы посмотреть вещи Шаванна, к которым постоянно возвращались мои мысли. С большой симпатией смотрел я на «Бедного рыбака», чей взгляд так пытливо ищет улов, призванный обеспечить ему любовь и нежность его собирающей цветы жены и беспечного ребенка. Это прекрасно! Но тут же меня возмутил терновый венец рыбака. Ибо я ненавижу Христа и терновые венцы! Мсье, я ненавижу их, слышите? Я отвергаю этого жалкого бога, который покорно сносит удары. Тогда уж лучше Вицлипуцли, пожирающий человеческие сердца при дневном свете. Но Гоген создан не из ребра Шаванна, или Мане, или Бастьен-Лепажа.

Кто же он? Он — дикарь Гоген, ненавидящий ограничения цивилизации, своего рода Титан, который завидует Творцу, а потом на досуге творит свое собственное маленькое мироздание. Он — ребенок, ломающий свои игрушки, чтобы сделать из них другие, он еретик, который бросает вызов и предпочитает видеть; нёбо красным, а не голубым, как все остальные.

Честное слово, Похоже, что теперь, расписавшись, я в какой-то мере начинаю понимать творчество Гогена!

Одного современного писателя упрекали за то, что он не изображает реальных людей, а просто-напросто выдумывает своих героев. Просто-напросто!

Счастливого пути, мастер! Но возвращайтесь и обратитесь ко мне снова. Может быть, к тому времени я научусь лучше понимать ваше творчество, и это позволит мне написать дельное предисловие к новому каталогу в новом Отеле Друо. Ибо мне тоже все сильнее хочется стать дикарем и сотворить новый мир.

Париж. Первое февраля 1895. Август Стриндберг».

Это было не совсем то, чего ожидал Гоген. Но вообще-то ответ Стриндберга был интересным и занимательным, его похвала несомненна. И Гбген поместил письмо целиком в каталоге, вместе со своим ответом[147]. Затем он поспешил заблаговременно разослать каталог редакциям. Как и следовало ожидать, большинство ведущих газет и журналов тотчас воспроизвело необычное предисловие.

К сожалению, одного рекламного трюка было мало, чтобы люди, которые всего полтора года назад смеялись и отворачивались от его непонятных варварских полотен, вдруг стали драться на торгах из-за тех же картин. Книга с толкованиями и комментариями все еще не вышла. Повторное бегство пресыщенного цивилизацией художника в Южные моря уже не было такой романтичной сенсацией, как в первый раз. И вообще зимой 1894/95 года парижанам было не до выставок и прочих культурных мероприятий. Во-первых, анархисты, недавно убившие президента Сиди-Карно, терроризировали французскую столицу так же беспощадно, как в наши дни — оасовцы. Во-вторых, продолжал развиваться панамский скандал, и правительства сменялись так же часто, как перед приходом к власти де Голля. А главное, всю нацию, как во времена Петэна, всколыхнул и расколол на два лагеря приговор по делу Дрейфуса, вынесенный 19 декабря 1894 года. Где уж тут надеяться, что аукцион картин Гогена привлечет внимание и станет крупным событием. И в самом деле, 18 февраля 1895 года в аукционном зале собралось очень мало людей, и торг шел вяло. Гоген сделал безрассудную попытку взвинтить страсти, включившись в аукцион через подставных лиц. Но этот маневр кончился полным крахом, потому что в большинстве случаев никто с ними не состязался, и вырос только комиссионный сбор, который Гогену пришлось уплатить аукционерам. Из сорока семи картин настоящие покупатели взяли только девять, причем две достались его самому верному поклоннику — Дега.

Как обычно, Метте из газет и писем отлично знала, чем занят ее супруг. Единственное, о чем ее не осведомили, — что четыре пятых формально проданных картин приобрел он сам. А так как она из наследства все еще ничего не получила сверх первых полутора тысяч франков, то не смогла удержаться и в довольно резком письме напомнила ему, что у него есть жена и дети. Результат, конечно, был прямо противоположным тому, которого она ожидала. Вместо того чтобы признать ее просьбу вполне естественной, Гоген не замедлил придраться к тому, что Метте нарушила свое долгое молчание лишь из-за денег. В приступе гнева он грубо ответил:

«Давай потолкуем. Нельзя не признать, что человек, переживший то, что пережил я после моего возвращения, поневоле с грустью будет думать о жизни, семье и всем прочем.

1. Ты пишешь: обходись своими силами.

2. Дети - ничего не пишут.

3. Мне ломают ногу, мое здоровье подрывается, а от семьи - ни слова.

4. Зима была невыносимо долгой, и я, живя в одиночестве, тщетно пытался одолеть хронический бронхит. Я буквально не могу жить без солнца.

При таких обстоятельствах и учитывая врагов, которых я нажил своей живописью, я должен быть очень осторожен, чтобы не погибнуть окончательно. Я не хочу впасть в крайнюю нищету в возрасте 47 лет, а мне это грозит. Если я буду повергнут на землю, на свете не найдется никого, кто помог бы мне снова встать на ноги. В твоих словах «обходись своими силами» заложена глубокая мудрость. Я так и буду делать».

Все-таки совесть немного мучила Гогена, это видно из того, что в прощальном, исполненном горечи письме он сказал неправду Метте о доходах от аукциона. По его словам, он в итоге потерял четыреста шестьдесят четыре франка восемьдесят сантимов. Но сохранившиеся документы показывают, что он выручил тысячу четыреста тридцать франков два сантима[148].

А так как у него, вероятно, еще оставалась немалая часть, если не половина, его наследства, он мог сразу после аукциона отправиться в Полинезию. И чем быстрее, тем лучше, потому что каждый лишний день в Париже съедал его маленький капитал, который был ему так нужен на Самоа. Несмотря на это, проходили месяцы, а Гоген и не думал собираться в путь.

Причина его странного поведения (которая выпала из поля зрения большинства биографов, потому что Морис ошибочно сообщает, будто Гоген отплыл «ранней весной 1895 года») в том, что перед самым аукционом он снова заболел. У него пошла сыпь по всему телу, и все, включая самого Гогена, признали, что она сифилитическая[149]. Способы лечения были тогда не очень действенные, и прошло несколько месяцев, прежде чем он заказал билет. И, должно быть, именно тревога за свое здоровье побудила его отказаться от плана поехать на дикие острова Самоа, вместо этого он предпочел вернуться на Таити, где был европейский госпиталь. Тот факт, что О'Конор и Сегэн то ли не могли, то ли не хотели плыть с ним сразу, очевидно, тоже повлиял — все-таки плохо отправляться одному на совершенно незнакомый остров, где белых было совсем мало, да и то почти сплошь англичане и немцы.

Коротая дни перед отъездом, он сделал терракотовую скульптуру ростом в два с лишним фута, которую назвал «Овири». К новой скульптуре это название подходило лучше, чем к его гипсовому автопортрету, потому что она изображала обнаженную женщину со страшным круглоглазым черепом; дикарка стояла на волчице и прижимала к себе щенка. Эту скульптуру, которую один видный знаток назвал его «высшим достижением в керамике», Гоген представил на весенний салон Национального общества изящных искусств, где она тотчас была отвергнута[150]. Тогда он написал в «Суар» два открытых письма, резко критикуя Общество, Академию и ее нового директора Ружона.

Но куда интереснее большое интервью с Гогеном, напечатанное в «Эко де Пари». Его стоит привести целиком, не только потому, что оно еще нигде не воспроизводилось, но и потому, что оно позволяет судить о его личности и творческих взглядах. Вот что писал ведущий репортер газеты в номере от 13 мая 1895 года:

«Искусство живописи и живописцы

Мсье Поль Гоген

Он самый буйный изо всех новаторов и тот из «непонятных» художников, который меньше всего склонен к компромиссам. Многие из тех, кто его открыл, отступились от него. Для подав ляющего большинства он шарлатан. А сам он спокойно продолжает писать оранжевые реки и красных собак, с каждым днем все сильнее склоняясь к этой своей личной манере.

Гоген сложен, как Геркулес, его седые волосы вьются, у него энергичное лицо, ясный взгляд, и когда он улыбается своей особенной улыбкой, вид у него одновременно добрый, застенчивый и иронический.

— Что означает, собственно, это выражение: копировать природу? — спрашивает он меня, вызывающе расправляя плечи. — Следуйте примеру мастеров, говорят нам. А зачем? Почему мы должны следовать их примеру? Ведь они только потому и мастера, что никому не подражали. Бугеро говорил о женщинах, переливающихся всеми цветами радуги, и он отрицает голубые тени. С таким же успехом можно отрицать коричневые тени, какие он сам пишет, но чего никак нельзя отрицать — его полотна лишены всякого блеска. Возможно, он блестел сам — от пота, когда писал свои картины, потому что лез из кожи вон, рабски копируя видимость предметов, пытаясь чего-то добиться в области, где, несмотря на все его старания, его превзошла фотография. Но кто потеет, от того дурно пахнет, его безвкусие и бездарность можно учуять издалека. В конечном счете, существуют или нет голубые тени — роли не играет. Если художник завтра решит, что тени должны быть розовыми или фиолетовыми, нелепо с ним спорить, пока произведение гармонично и будит мысль.

— Значит, ваши красные собаки и розовые небеса…

— … преднамеренны, да-да, преднамеренны. Они необходимы. Все элементы моих картин заранее взвешены и продуманы. Как в музыкальной композиции, если хотите. Мои бесхитростные мотивы, которые я черпаю в повседневной жизни или в природе, — только предлог, а симфонии и гармонии я создаю, особым образом организуя линии и краски. У них нет никакого соответствия с действительностью, если употреблять это слово в вульгарном смысле, они не выражают прямо никакой идеи. У них одна только задача — подстегивать воображение таинственным воздействием на наш мозг определенного сочетания красок и линии; ведь и музыка это делает без помощи каких-либо идей или образов.

— Гм, это какие-то новые теории!

— Ничего тут нового нет! — с жаром восклицает мсье Гоген. — Все великие художники всегда поступали так же. Рафаэль, Рембрандт, Веласкес, Боттичелли, Кранах — все они преображали природу. Пойдите в Лувр, посмотрите на их картины, и вы увидите, до чего они разные. Допустим, кто-то из них писал по вашей теории, то есть отображал действительность, но тогда все остальные либо допускали грубые ошибки, либо надували нас. Если вы требуете от произведения искусства полной реалистичности, то ни Рембрандт, ни Рафаэль не добились этого, и то же можно сказать про Боттичелли или Бугеро. Хотите знать, какой род искусства скоро превзойдет точностью все остальные? Фотография, как только окажется возможным передать цвета, а это будет скоро. А вы хотите, чтобы разумное существо месяцами трудилось ради такой же иллюзии реальности, какую дает маленькая хитроумная машина! То же самое со скульптурой. Сейчас уже можно изготовлять безупречные отливки. Искусный литейщик по первой просьбе легко сделает вам статую Фальгиера.

— Итак, вы не хотите, чтобы вас называли революционером?

— Мне это выражение кажется смешным. Мсье Ружон применяет его ко мне. Я ответил ему, что так можно сказать о любом художнике, отличном от своих предшественников. Кстати, только таких художников можно назвать настоящими мастерами. Мане — мастер, и Делакруа тоже. На первых порах их произведения считали отвратительными, над фиолетовой лошадью Делакруа смеялись до упаду — кстати, я тщетно искал ее на его картинах. Но такова публика. Я примирился с мыслью, что долго буду оставаться непонятым. Если бы я создал что-то, что другие создали до меня, я был бы в собственных глазах пустым плагиатором. Но когда я стараюсь придумать что-то новое, меня презирают. Ну так я предпочитаю быть презренной личностью, чем плагиатором.

Многие образованные люди считают, что, поскольку греки в своем ваянии воплотили высшее совершенство и красоту, а художники Ренессанса достигли того же в живописи, нам остается только подражать им. Эти же люди договариваются до того, что пластические искусства вообще исчерпали свои выразительные возможности!

Но это в корне ошибочно. Красота вечна, и она может облекаться в тысячу форм. У средневековья был свой идеал красоты, у Египта свой. Греки добивались полной гармонии человеческого тела, у Рафаэля были прекрасные модели. Но можно создать полноценное произведение, даже если модель страшна как грех. В Лувре сколько угодно таких вещей.

— Для чего вы совершили ваше путешествие на Таити?

— Я был однажды очарован этим идиллическим островом и его простыми, примитивными людьми. Поэтому я туда вернулся и собираюсь теперь вернуться еще раз[151]. Чтобы творить что-то новое, надо обращаться к истокам, к детству человечества. У моей Евы почти животные черты. Поэтому она целомудренна, несмотря на свою наготу. А все Венеры в Салоне непристойны, отвратительно похотливы. Мсье Гоген замолчал и с выражением какого-то экстаза на лице обратил взгляд на висящую на стене картину, которая изображала таитянок в дебрях. Через минуту он продолжал:

— Прежде чем уехать, я в сотрудничестве с моим другом Шарлем Морисом издам книгу о моей жизни на Таити и о моих творческих взглядах. Морис комментирует в стихах произведения, которые я привез с собой. Так что книга объяснит, почему и зачем я туда ездил.

— Как будет называться книга?

Ноаноа — это таитянское слово, оно означает «благоухающий». Другими словами, это будет книга о том, что источает Таити.

Эжен Тардье».

Между тем Морис, невзирая на все напоминания, до сих пор сдал только часть своего критического разбора и лирических стихов для «Ноа Ноа», и было ясно, что летом книга не выйдет. И Гоген срочно снял копию с готовых глав, чтобы не пропали его зимние труды, если Морис, от которого всего можно было ожидать, ухитрится после его отплытия потерять оригинал. Вообще копия была ему нужна — вдруг Морис предложит какие-нибудь поправки[152]. В последнюю минуту Морис попытался хоть как-то исправить свою нерадивость, поместив 28 июня 1895 года в вечерней газете «Суар» длинную прощальную статью, которая во многом оказалась пророческой. Вот что он писал под скромным заголовком «Отъезд Гогена»:

«Если бы не наша привычка — и до чего же эта привычка укоренилась — все переворачивать вверх ногами и с дьявольским упорством всегда делать не то, чего требует разум и справедливость, наверно, в эту минуту несколько больше людей, вместо того чтобы упиваться последними сплетнями о похождениях мадмуазель Отеро, думали бы об этом художнике, который бежит добровольно, бежит навсегда от нашей цивилизации.

И все же я достаточно милосерден, я верю, что в разгар фривольных ночных сборищ в Париже найдется хоть несколько человек, готовых уделить пять минут серьезным вопросам, и меня, во всяком случае, извиняет то, что я говорю о злободневных вещах.

Завтра большой художник покидает Париж и Францию, не надеясь вернуться, большой художник, которому противен «воздух, полный газа и патоки» (пользуясь выражением Теофиля Готье), коим мы здесь, на Западе, обречены дышать… Что бы ни думали все те превосходные люди, которые столь пылко восхищаются чудесами наших дней и приходят в экстаз при одном слове «прогресс», факт остается фактом: в соответствии с правилом, изложенным мною в начале статьи и гласящим что мы всегда и при всех обстоятельствах действуем прямо вопреки разуму, для лиц, родившихся на свет с талантом и наделенных честолюбием и творческим порывом, почти невозможно осуществить свое призвание в нашем обществе. Все им препятствует, включая неприязнь власть имущих и ненависть посредственностей… Так с какой стати требовать от него, чтобы он продолжал мириться с нелепыми и несправедливыми условиями, если можно от них избавиться? Раз он не может рассчитывать на поддержку общества, которое благоволит только богатым, он не может и служить ему. Ведь это факт, что ему закрыли вход во все официальные салоны искусств и отказались использовать его творческий гений. Зачем же оставаться здесь?

Там (в Южных морях), где можно прожить на гроши, а материал и земля вообще ничего не стоят, там он создаст величественные памятники, которые, возможно, будут когда-нибудь открыты удивленными путешественниками. И наступит день, когда его творения, стоящие на площади какой-нибудь таитянской деревни, на берегу моря, окаймленного белопенными коралловыми рифами, примутся собирать и ценой немалых расходов отправлять домой, во Францию, в страну, которая отказала одному из крупнейших французских художников нашего века в праве создавать эти самые творения…

Как ни тяжка для меня эта разлука, я рад случаю указать на урок, который можно извлечь из этого события, на предупреждение, которое вытекает из него для официальных судей мира искусства. Это важный эпизод в беспощадной воине, объявленной истинными художниками тем, кто помыкает искусством и кто — по какому праву? — ими управляет.

Видя, как такой художник вынужден отправляться за тридевять земель, чтобы жить и быть свободным, неужели вы и впредь останетесь глухи к протесту его и всего молодого поколения, протесту против людей и произведений, которым вы аплодируете? Известно вам, что это молодое поколение, которое когда-нибудь бросит вам в лицо вполне заслуженное вами обвинение, даже перестало смеяться над Бонна, Жеромом и Бугеро?

Шарль Морис».

С присущей ему нелюбовью к сентиментальным и мелодраматическим сценам Гоген запретил друзьям провожать его. Это касалось даже Мориса, который столько для него сделал, и преданных учеников — Сегэна и О'Конора, собиравшихся последовать за ним чуть ли не со следующим пароходом. Его самый верный и надежный друг, Даниель де Монфред, еще в середине мая уехал из Парижа. Не менее твердо Гоген решил, что последний «четверг» у него в мастерской должен пройти как обычно. Так и было, если не считать маленького исключения, о котором рассказывает Юдифь Эриксон-Молар:

«Одетый в одно из моих платьев, напудренный мукой, глаза подведены углем, Пако в последний раз жалобным голосом исполнил грустные песни Малаги. Он пел, но его пение больше всего походило на дым курений над курильницей. Его лавандово-голубые глаза блестели от слез и казались аметистами. Они были устремлены на Гогена, который стоял перед камином и гладил пальцами каракулевые отвороты своей куртки, и дуга, образованная бровями Пако, чуть вздрагивала.

Когда я, совершенно убитая, в последний раз подала чай и разложенный на больших створках жемчужниц кекс, дикарские инстинкты Гогена взяли верх. Предвкушая радость возвращения в свою стихию, он исполнил танец упаупа:

«Упаупа Тахити

упаупа фааруру, э-э-э!»

В знак благодарности и чтобы оставить Юдифи несомненно заслуженное ею красивое воспоминание, Гоген вечером накануне отъезда повел ее в театр Монпарнас на «Корневильские колокола». Но после столь явной демонстрации особого расположения к ней, он, естественно, не мог отказать Юдифи в праве проводить его на поезд. Разумеется, ее сопровождали мать и отчим. В последнюю минуту вынырнул по-собачьи преданный своему учителю Пако и, невзирая на яростные возражения Гогена, буквально прилип к нему. Так что Гогену, как ни старался он этого избежать, навязали чувствительную сцену на перроне, со слезами, объятиями и банальными фразами.

Словом, его отъезд был таким же неудачным, как все его долгое пребывание во Франции.


Загрузка...