«Океания», водоизмещением 4.150 тонн, на которой Гоген первого апреля 1891 года вышел из Марселя, была меньше большинства пассажирских судов «Мессажери Маритим», обслуживающих в наши дни ту же линию[35]. Зато пароход был новый, поместительный и роскошно оборудованный. Добавим, что он развивал скорость до пятнадцати узлов — совсем неплохо даже по современным меркам. Уже 7 апреля «Океания» прошла Суэцкий канал, а еще через четыре дня прибыла в Аден. Отсюда Гоген послал Даниелю де Монфреду короткое письмо, сообщая, что третий класс мало чем уступает второму, и ругая себя — переплатил за билет пятьсот франков! Похоже, в его кошельке не было даже тех трех-четырех тысяч, которые должны были остаться от вырученных на аукционе денег.
В Индийском океане судно сперва пошло почти прямо на юг, так как предстояло зайти на Сейшельские острова, Реюньон и Маврикий. Миновав когда-то манивший Гогена Мадагаскар, пароход через теплый пассатный пояс южнее тропика Козерога направился в Австралию. Естественно, очутившись после долгой и многотрудной зимы в тропиках, Гоген отдыхал душой и телом. Сам он сообщает, что в основном «бессмысленно таращился на горизонт». Единственное, что отвлекало его от этого приятного и праздного занятия, были «дельфины, иногда выглядывающие из воды, чтобы поздороваться». Похоже, разговоры самого Гогена с пассажирами тоже редко шли дальше простого «здравствуйте». Его спутниками были почти исключительно служащие французской колониальной администрации, которые направлялись к новому месту службы — кто на Реюньон, кто (таких было большинство) в Новую Каледонию. Всего два года назад он сам добивался места в колониальной администрации Тонкина, но с тех пор его мнение об этом сословии явно изменилось, потому что в своем первом письме Метте он презрительно называет его представителей «никчемными людьми» и возмущается тем, что государство, то есть налогоплательщики, обязаны оплачивать их «увеселительные поездки». Вместе с тем он допускал, что, «в сущности, это славные люди, у них лишь один недостаток, к сожалению, очень распространенный: все они страшные посредственности». По-видимому, презрение было взаимным, так как он признается, что чувствовал себя «удивительно одиноким» среди всех этих холеных чиновников в крахмальных воротничках. Наверно, одной из причин, почему они сторонились Гогена, была его внешность. Мало того, что он отрастил длинные волосы, которые, кстати, совсем не шли к его мужественному лицу, Гоген к тому же носил коричневый бархатный костюм, фиолетовые ботинки и широкополую артистическую шляпу!
После заходов в Аделаиду, Мельбурн и Сидней, которые показались Гогену большими и бездарными слепками с городов Англии, «Океания» наконец 12 мая бросила якорь на рейде Нумеа. Соблюдая полное беспристрастие, он не менее саркастически отозвался и об этом типичном французском городишке, который в девяностых годах прошлого столетия был почти таким же пресловутым местом ссылки, как Гвиана. «Что за потешная колония этот Нумеа! Красивая и забавная. Чиновники с годовым жалованьем всего пять тысяч франков могут позволить себе разъезжать с семьей в собственных экипажах, одевать жен в дорогие наряды. Разгадайте эту загадку, кто может! Невозможно! Всех богаче бывшие каторжники, и они вполне могут рассчитывать на видное положение. Отсюда соблазн мошенничать и вести беспутную жизнь, ведь если ты попадешь под суд, то быстро станешь счастлив».
В пути Гоген с недовольством узнал, что между Новой Каледонией и Таити суда ходят всего два-три раза в год, и если ему не повезет, придется торчать в Нумеа несколько месяцев. Сойдя на берег, он поспешил обратиться в канцелярию губернатора и услышал, что его верно информировали. Впрочем, его тут же успокоили известием, что следующее судно отправляется уже через неделю. Речь шла о военном транспорте «Вир», который «по особому назначению» ходил между островами и, если оставалось место, брал гражданских пассажиров. Билет стоил неслыханно дешево, всего шестьдесят франков[36]. К тому же благодаря официальному письму Гогена без разговоров поместили с офицерами, и ел он в офицерской кают-компании. Несмотря на это, последний этап путешествия оказался самым тяжелым и неприятным, главным образом потому, что «Вир» представлял собой старый парусник, который давно пора было сдать на слом, но одержимые бережливостью военно-морские власти вместо этого снабдили дряхлую посудину стопятидесятисильной машиной, при благоприятных условиях развивающей скорость до шести узлов. Правда, все три мачты оставили — и очень мудро поступили, так как машина с годами становилась все капризнее и бедному командиру «Вира» то и дело приходилось ставить паруса, чтобы дотянуть до порта. Был у достопочтенного корабля и еще один недостаток. Хотя он уже много лет служил в мирных водах Южных морей, на нем по-прежнему стояло шесть палубных пушек, по три с каждой стороны; в итоге — сильная качка даже при умеренной волне.
Новая Каледония и Таити лежат почти на одной широте, в поясе, где круглый год дует восточный пассат. И, зная многочисленные пороки «Вира», его капитан никогда не отваживался идти против ветра прямо на Таити. Он поступал, как поколения судоводителей до него: спускался в новозеландские воды, чтобы воспользоваться господствующими там сильными западными ветрами. Путь от этого почти удваивался, но зато получался выигрыш во времени. Плавание от Нумеа до Таити занимало всего около трех недель; конечно, если машина не подводила.
«Вир» отчалил в назначенный срок — 21 мая, другими словами, до разгара зимы в южном полушарии. Так что Гоген вряд ли зяб, даже когда судно проходило самую южную точку огромного полукруга. Но теснота на борту была невыносимая: вместе с ним плыли тридцать пять солдат, три флотских офицера, жандарм с семьей, капитан-пехотинец (с нефранцузской фамилией Сватон, очевидно, фламандец) и одна-единственная таитянка[37]. Тем не менее сомнительно, чтобы пассажиры предпочитали отсиживаться в своих каютах. Вот как описывает условия на борту один чиновник французской колониальной администрации, проделавший тот же путь несколькими годами раньше: «Я один занимаю каюту рядом с кладовкой. Но я стараюсь возможно меньше находиться в каюте, потому что даже днем там тьма кромешная, и вентиляторы плотно задраены, не позволяя выгнать спертый воздух и вонь, распространяющуюся из машинного отделения. И, однако, я пока не жалуюсь на сон, несмотря на полчища огромных тараканов, которых, вероятно, приманивает солонина в кладовке… Так или иначе, время идет. Лучшая пора дня — утро. Как только рассветает, я с радостью выскакиваю из своей смердящей каюты и поднимаюсь на мостик, чтобы наполнить легкие свежим морским воздухом… Офицеры, сменившиеся с ночной вахты, отдыхают, судовой врач играет у себя на флейте, а мы режемся в вист в офицерской кают-компании»[38].
Погода стояла на редкость хорошая, машина, против всех ожиданий, ни разу не отказала, и на восемнадцатый день плавания, рано утром 7 июня, на горизонте показался первый из островов Французской Полинезии (или, как тогда говорили, — Французских поселений в Океании). Речь идет о невысоком гористом островке Тупуаи в Австральном архипелаге, лежащем к югу от Таити.
В этот день Гогену исполнилось сорок три года — очень важный день рождения, самая критическая пора в жизни мужчины. Особенно если главная работа еще впереди. И мы вправе предположить, что Гоген остро ощущал, что он стоит на пороге больших перемен, судьба его решится в этом неведомом островном царстве.
Было еще темно, когда «Вир», в ночь с 8-го на 9 июня, подошел к соседу Таити, маленькому острову Моореа. Только мечущиеся огни факелов у западного берега Таити, где рыбаки вышли на аутригерах ловить на свет летучих рыб, говорили о том, что Гоген наконец достиг своего южноморского рая.
В глубокую, хорошо защищенную гавань на севере Таити, где находится столица всей колонии — Папеэте, попадали через узкие ворота в коралловом рифе. Очень сильное течение делало этот проход опасным ночью, и командир «Вира» сбавил ход, чтобы подойти туда на рассвете. Поэтому, когда в половине шестого утра на светлеющем тропическом небе вырисовался вздымающийся на две с лишним тысячи метров конус Таити, судно было уже слишком близко к острову, и Гоген не мог как следует его обозреть[39]. Самый величественный вид на Таити (остров представляет собой не что иное, как вершину исполинского подводного вулкана) открывается с расстояния десяти морских миль. Причем должна быть ясная погода, иначе видно только основание размытого свинцово-серого треугольника, все остальное скрыто в густой дождевой туче. А в хороший день за десять миль можно отчетливо различить головокружительные обрывы и темные глубокие расщелины, прорезанные за много миллионов лет разрушительным действием воды и ветра. Дикий, угрюмый вид и пепельно-серые с переходом в металлическую синь краски издали придают Таити сходство с лунным кратером; наверно, поэтому восхищенные путешественники, описывая свое первое впечатление, столь охотно употребляли прилагательные «сверхъестественная» и «неземная» красота. Но когда подходишь ближе, краски исподволь меняются, ведь горы на самом деле вовсе не голые, они покрыты пышным ковром ярко-зеленого папоротника в рост человека.
Не получил Гоген представления и о Папеэте, хотя «Вир» был в нескольких стах метрах от берега, когда на борт поднялся лоцман. Дело в том, что город закрывала сплошная стена усыпанных красными цветами брахихитонов. Она тянулась вдоль всей двухкилометровой излучины залива и только две-три шхуны да несколько аутригеров говорили, что тут есть люди. Лишь после того как «Вир» бросил якорь и пассажиров свезли на поросший травой берег, Гоген смог оценить, в какой мере его умозрительное представление отвечало действительности.
Он мгновенно убедился, что мечта и явь не совпадают. Если вспомнить, с каким жадным ожиданием он ехал, для него, наверно, было настоящим ударом вместо красивого селения с живописными хижинами увидеть шеренги лавок и кабаков, безобразные, неоштукатуренные кирпичные дома и еще более безобразные деревянные постройки, крытые железом. Конечно, если бы Гоген прибыл сюда вместе с Лоти, то есть лет двадцать назад, он застал бы более приглядное зрелище. Но после того как в 1884 году половину города уничтожил пожар, был принят закон, запрещающий строить дома из бамбука, пальмовых листьев и прочих легко воспламеняющихся материалов. Однако еще больше Гогена обескуражило, что полинезийцы ничуть не походили на голых Ев и диких Геркулесов, ради встречи с которыми, мечтая писать их и разделить с ними райскую жизнь, он обогнул половину земного шара. О фигурах женщин вообще нельзя было судить, ибо все скрывали длинные, широкие платья-мешки — такую моду ввели миссионеры. Чуть ли не еще более нелепо выглядело пристойное одеяние мужчин: что-то вроде юбочек из цветастого набивного ситца, белые рубахи на выпуск и желтые соломенные шляпы того самого фасона, который Морис Шевалье позже прославил на весь мир. Если говорить о внешних признаках, таитяне лишь в одном решительно противостояли цивилизации: почти все они ходили босиком.
Впрочем, и Гоген был одет совсем не так, как европейцы, которых привыкли видеть таитяне, — ни мундира, ни белого полотняного костюма, ни черного сюртука, ни даже тропического шлема. Глядя на его женственно элегантную прическу и шляпу, они приняли Гогена за европейского маху. Так называли здесь гомосексуалистов-трансвеститов, которых на Таити было довольно много и которых осуждали одни миссионеры. Можно даже сказать, что маху пользовались уважением и популярностью не только как сексуальные партнеры, но и как домашние работницы, умеющие отлично стряпать, стирать и шить.
По случаю раннего часа никто в городе не видел, как подходил «Вир», поэтому на пристани не оказалось никого из представителей местной власти. Отелей в Папеэте в 1891 году не было. И Гоген стоял совершенно растерянный в окружении хихикающих островитян. Наконец прибежал запыхавшийся лейтенант, чтобы приветствовать самого знатного пассажира, а именно капитана Сватона, присланного на Таити на должность командира местного гарнизона. Так как Гоген прибыл в обществе Сватона, молодой лейтенант Жено учтиво пригласил его к себе; дом Жено стоял всего в нескольких стах метрах от пристани. Таитяне пошли за ними и столпились у калитки, продолжая пялиться на европейского маху, так что лейтенанту пришлось прогнать их[40].
Самым высокопоставленным лицом на острове считался король Помаре V. Но Гоген несомненно знал (а если не знал, то его просветил лейтенант Жено), что настоящим и почти единоличным правителем был французский губернатор. И как только открылась губернаторская канцелярия, он пошел туда, чтобы предъявить свое рекомендательное письмо и постараться получше использовать его. Он увидел небольшого роста мужчину лет пятидесяти, с бакенбардами, очень смуглого, но с чисто европейскими чертами лица, так что не родись Этьен-Теодор-Мондезир Лакаскад на негритянском острове Гваделупа, даже его врагам не пришло бы в голову называть его мулатом (илл. 21). К несчастью для губернатора, он нажил себе много врагов, а манеры его производили смешное впечатление. Беспристрастный свидетель, американский историк Генри Адаме, пишет о нем: «Он был очень любезен, засыпал нас кучей приглашений, которых мы не могли принять, выпаливал фразы, полные какой-то японской смеси подобострастия, покровительственности и подозрительности»[41]. Кстати, Генри Адаме, который попал на Таити, совершая на досуге кругосветное путешествие, покинул Папеэте всего за четыре дня до прибытия Гогена. С ним вместе путешествовал его лучший друг, художник Джон Лафарж, которого не без основания называли «американским Пюви де Шаванном».
Поль Гоген тоже восхищался Пюви де Шаванном; он, наверно, и с Генри Адамсом нашел бы общий язык, так как оба были не в ладах с цивилизацией и всегда мечтали о более гармоничной жизни.
Как Генри Адаме, так и Джон Лафарж отличались наблюдательностью и хорошо владели пером; между прочим, в их письмах и книгах можно найти чрезвычайно интересный рассказ о Роберте Луисе Стивенсоне, с которым они повстречались на Самоа. Задержись они на Таити чуть дольше или попади они туда чуть позже, мы, наверно, располагали бы тем, чего нам теперь так недостает: глубоким психологическим портретом Гогена и квалифицированным отчетом о его творческих взглядах и работе в первое время пребывания на острове.
Возвращаясь к губернатору Лакаскаду, следует сказать, что при всей своей нелепой манерности он был знающим и энергичным человеком. Он начал свою карьеру врачом, потом много лет занимал пост директора банка, был избран в палату депутатов Франции и, наконец, благодаря своему административному и дипломатическому дару получил видную должность в колониальной администрации. Ему необычайно доверяли, это видно из того, что Лакаскад губернаторствовал уже пять лет, когда прибыл Гоген, меж тем как большинство его предшественников не смогло продержаться даже положенных трех лет[42].
От министра колоний губернатор двумя неделями раньше получил с текущей почтой через Америку известие об «официальной миссии» Гогена. Поэтому он держался очень учтиво и предупредительно, что, разумеется, породило благоприятную цепную реакцию, которая распространилась на всю местную чиновничью иерархию. Квартирный вопрос решился тут же — на первых порах Гогену отвели комнату в правительственном доме для новоприбывших служащих. В письме Метте он удовлетворенно сообщал: «Я очень хорошо принят как губернатором, так и начальником управления внутренних дел, а также его супругой и двумя дочерьми (он превосходный семьянин). Я завтракал у них, и они всячески старались сделать мне приятное».
В виде особой чести Гоген без промедления был принят в члены «Сёркл Милитер», мужского клуба для избранных, куда обычно принимали только офицеров и высших чиновников. Под стать ведущей роли, которую играл клуб в светской жизни Папеэте, его помещения находились в самом большом парке в центре города, причем на огромном баньяне, в трех метрах от земли, разместилось своего рода кафе, сидя в котором члены клуба бросали сквозь листву рассеянные взгляды на простой люд, спешивший на работу или с работы домой по главной улице внизу. Здесь-то двух новых членов — Гогена и капитана Сватона — и чествовали вечером их первого дня в Папеэте; по таитянскому обычаю им надели на шею цветочные гирлянды, а по французскому — поднесли абсент со льда.
Окончательное подтверждение того, что Гоген признан значительной персоной, последовало через два дня, когда в правительственном органе «Официальный вестник» появилась заметка, извещающая, что колонию почтил своим посещением «живописец Гоген, прибывший с официальной миссией»[43]. Фамилия была напечатана не совсем верно, но читатели этого не заметили, ведь никто на Таити раньше и не слышал о нем. Зато все тотчас поняли, что у него, наверно, есть очень влиятельные друзья в Париже; многие даже заподозрили, что так называемая официальная миссия только маскировка, а на самом деле он прислан проверить, как обстоят дела в колонии. (Негласные ревизии в ту пору были обычными.) Гогена повсюду принимали с большим почетом, и он заметно воспрянул духом. Очень скоро он пришел к выводу, что в общем-то неожиданно высокий уровень цивилизации в Папеэте — скорее плюс, чем минус. В день, когда появилась цитированная заметка, 11 июня, он написал Метте: «Думаю, что вскоре получу хорошо оплачиваемые заказы: каждый день самые различные люди просят меня написать их портреты. Пока что я ломаюсь (самый верный способ получить хорошую цену). Так или иначе, похоже, что я здесь смогу подзаработать, чего никак не ожидал. Завтра мне предстоит встреча с королевской фамилией. Вот что значит реклама. Глупо, конечно, но я держусь молодцом»[44].
Однако на следующее утро, когда до аудиенции оставалось совсем немного времени, вдруг загрохотали пушки местного гарнизона, и бедняга Гоген услышал потрясающую новость: то был траурный салют по случаю кончины короля Помаре V. Его величество умер скоропостижно, но вообще-то он давно болел, даже удивительно, что дожил до пятидесяти двух лет. Корнем зла и источником всех бед Помаре была его непомерная жажда, унаследованная вместе с крупным состоянием, которое позволяло ему утолять ее. Упиваться до смерти было, можно сказать, традицией в его роду. Точно так же кончили свои дни его прадед, который после кровавых усобиц стал единоличным владыкой на Таити в конце восемнадцатого века, дед, грозный Помаре II, силой обративший в христианство все население острова, и отец, ничтожный супруг царствовавшей королевы, Помаре IV. Честно говоря, Помаре V за всю свою жизнь никогда не был совсем трезв. Но хроническим алкоголиком он стал только после того, как в 1880 году преждевременно ушел в отставку и все силы посвятил нелегкой задаче пускать на ветер поистине королевский оклад в 5 тысяч франков в месяц, которым его вознаградило французское правительство. Хотя члены двух мужских клубов Папеэте охотно помогали ему опустошать миски с его любимым коктейлем, составленным из рома, коньяка, виски и ликера, он, как и следовало ожидать, в конце концов допился до неизлечимой болезни печени. Тем не менее он до самого конца держался на ногах, так что Гоген был вправе надеяться, что король Помаре примет его в назначенный час, а может быть, даже окажет ему любезное и полезное покровительство.
Зато Гоген глубоко ошибался, считая нечестивую кончину Помаре великой национальной трагедией и патетически восклицая: «С ним пришел конец последним остаткам древних традиций, с ним кончилась история маори. Цивилизация солдат, купцов и колониальных чиновников восторжествовала. Глубокое горе охватило меня». Воистину печальная, но далеко не столь драматическая истина заключалась в том, что так называемый процесс цивилизации Таити начался задолго до рождения Помаре V, неспешно продолжался после его смерти и еще не закончен по сей день, и уж если говорить о старых исторических традициях, то они никогда не занимали короля Помаре, в отличие, скажем, от его супруги, королевы Марау, которая, очень рано разойдясь со своим непутевым мужем, весь досуг посвящала записям древних народных песен, героических преданий, королевских генеалогий и эпоса.
Похороны были поручены начальнику Управления общественных работ. Радуясь, что счастливый случай свел его с квалифицированным и официально одобренным консультантом по вопросам эстетики, он попросил Гогена руководить украшением большого тронного зала, где было выставлено для прощания облаченное в мундир французского адмирала тело Помаре V (илл. 16). И как же он удивился, когда Гоген бесцеремонно отверг почетнее поручение, заявив, что королева и женщины ее свиты якобы обладают большим вкусом и превосходно справятся сами.
Отказ его вовсе не объяснялся недостаточным почтением к усопшему монарху, это Гоген ясно показал в день похорон 16 июня — вместе с тысячами таитян и сотнями европейцев он отшагал пять километров до личного склепа королевской фамилии, расположенного на красивом мысу восточнее Папеэте (илл. 17). Гоген называет этот мавзолей «не поддающимся описанию монументом» и жалуется, что он «режет глаз рядом с естественной красотой растительности и всего места». А между тем при желании описать склеп очень легко, ибо это была всего-навсего выкрашенная в красный цвет пятиметровая каменная башня с железной крышей, увенчанной символом, который приобрел несколько неожиданный смысл: то, что было задумано как греческая урна, больше всего напоминало бутылку…
Зато какой радостью было для художника, только что прибывшего на остров, увидеть сразу столько таитян, столько различных лиц и одеяний. Пока губернатор Лакаскад читал сто раз проверенную высокопарную речь, изобилующую витиеватыми фразами, вроде: «в лице короля Помаре вы лишились отца, так сплотитесь же теснее вокруг вашей матери, нашей общей матери, Франции», — Гоген достал свой блокнот и принялся делать наброски. Времени у него было предостаточно, потому что речь Лакаскада, разумеется, переводилась для таитян, а после губернатора взял слово придворный священник и произнес на таитянском языке речь, длина которой никак не соразмерялась со скудными заслугами и достоинствами покойного монарха. В заключение выступил брат королевы, знаменитый на Таити оратор, который не любил делать что-либо наспех[45]. Как только обряд закончился, все с кощунственной, на взгляд Гогена, поспешностью и суетливостью вернулись в го-род. Но ведь Гоген, если на то пошло, был одним из немногих, кого искренне опечалила кончина короля, так как он, в отличие от других, видел в Помаре V не только доброго и безобидного опереточного монарха, но и верного заказчика картин и мецената.
Сразу после похорон, не сомневаясь, что найдется еще много других знатных лиц, которые щедро заплатят за свой портрет, и что есть полный смысл задержаться в Папеэте, Гоген стал подыскивать себе дом. Жилье в столице не было проблемой, если не считать того, что деревянные домишки Папеэте были похожи друг на друга как две капли воды. Почти все они стояли на мощных каменных подпорах или полуметровых деревянных сваях, чтобы воздух мог свободно циркулировать под полом. Это, возможно, помогло бы поддерживать более сносную температуру в комнатах, если бы железные крыши не превращали каждый дом в баню. Особенно тяжко было в коробках без потолка. И чтобы не изжариться, местные жители большую часть дня проводили на окаймляющих фасады открытых террасах. А где сваи были повыше, попросту устраивались под домом. Канализация, конечно, отсутствовала; за водой ходили с ведрами к одной из трех городских колонок. Впрочем, недостатки в какой-то мере возмещались тем, что уродливые одноквартирные дома классического тропического стиля, все без исключения, были окружены красивыми садиками с кустами гардении, гибискусом, манго и хлебным деревом.
Как ни странно, меблированных домов в ту пору в Папеэте не сдавали. Подыскав себе подходящую виллу, люди шли на мебельный склад и брали обстановку напрокат. Такой неудобный порядок возник, наверно, потому, что у съемщиков были самые различные привычки и запросы. Например, чиновники колониальной администрации предпочитали жить на европейский лад и окружали себя всякими столиками, зеркалами, гардинами и салфеточками. В отличие от них постоянные поселенцы часто довольствовались несколькими циновками заменяющими и стулья и кровать, да большим деревянным сундуком для одежды и прочего имущества.
Гоген, можно сказать, основательно обставил дом, который снял неподалеку от католической церкви. Он взял напрокат двуспальную кровать, два стола, четыре стула, бюро, шезлонг и сундук. Стены украсил фотографиями Метте и детей и репродукциями картин.
Чтобы найти клиентов и получше узнать местные условия, Гоген старался возможно скорее расширить круг своих знакомых. Для этого он даже постригся и, в соответствии с местной модой, надел белый полотняный костюм и крахмальный воротничок. (Губернатор и другие высокопоставленные лица обязаны были повседневно носить черный сюртук.) Что ж, белый костюм, хотя и был далек от идеала, все-таки лучше подходил для тропического климата Таити. Гогену еще посчастливилось приехать в начале прохладного сухого сезона, когда температура в полдень редко превышала тридцать градусов, а ночью, как правило, понижалась до двадцати.
Довольно скоро Гоген уяснил себе, что три тысячи жителей этой провинциальной дыры Папеэте делятся на множество различных групп и клик. Верхушку, как и во всех колониях, составляли командированные чиновники и офицеры, которые привезли с собой свои семьи и слуг. Обычно они служили на одном месте три года, после чего их переводили в другую колонию. Эта группа, включавшая около ста человек, с известным основанием считала себя не только политической, но и социальной и интеллектуальной элитой. Во всяком случае, многие из них принадлежали к знатным семьям. Поэтому они смотрели свысока на постоянных поселенцев, главным образом бывших солдат и матросов, которые женились на таитянках и осели на острове. Большинство поселенцев открыло магазины, лавки или трактиры, многие стали богачами. Всего «оседлых» было около двухсот. Причем их основным пороком считались не столько грубая речь и вульгарные манеры, сколько эгоизм и корыстолюбие. В свою очередь поселенцы обвиняли военное и гражданское начальство в лени и чванстве. А то и в нечестности. Кроме того, они единодушно считали, что все эти сменяющие друг друга приезжие службисты возмутительно мало знают о местных условиях и, по справедливости, поселенцы сами должны править двадцатью тысячами коренных жителей колонии. Вообще же они редко бывали в чем-нибудь согласны между собой.
Впрочем, среди чиновничьего сословия тоже не было недостатка в интригах и стычках, чаще всего из-за картофеля и таитянских девушек. Картофеля не хватало, ведь это был импортный товар, к тому же плохо переносящий морские перевозки. А хозяйки не могли допустить мысли о том, чтобы осквернить священную французскую кулинарную традицию, заменив пом-де-фри с мясом бататом или иными полинезийскими корнеплодами, и дошедшие в сохранности ящики картофеля становились предметом жестокой и беспощадной борьбы. Что до таитянских девушек, то проблема была прямо противоположного рода: их было слишком много, и чиновники слишком часто искали в их объятиях утешение и отдых после выматывающих душу картофельных битв.
Светская жизнь чиновничьего сословия сводилась к нескончаемой череде традиционных обедов, причем меню и размещение гостей за столом долго оставались важнейшей темой всех разговоров в городе. В промежутках между зваными обедами женщины сплетничали за чашкой кофе, а их мужья сплетничали, пили и играли в домино в «Сёркл Милитер»; местные тузы сплетничали, пили и играли в домино в «Сёркл Юньон». Всего красноречивее интересы местного общества характеризует то, что единственными предприятиями в Папеэте тогда были винный завод, пивной завод, фабрика по производству льда и фабрика освежающих напитков, которая выпускала преимущественно содовую воду. Один из участников кругосветного плавания шведского фрегата «Ванадис», побывавший на Таити незадолго до Гогена, дополняет картину экономики лаконичной справкой о торговле: «Из наших продуктов здесь можно увидеть только спички и некоторое количество норвежского пива. Сами французы сбывают на островах почти исключительно вино, коньяк и табак»[46].
Два-три раза в год чиновники и местные тузы встречались на приеме у губернатора, где без особого успеха пытались найти общую тему для разговора. В остальные дни года они ограничивались холодными поклонами во время вечерних и воскресных прогулок на колясках вдоль берега залива. Только одно объединяло две соперничающие группы французов — глубоко укоренившаяся недоброжелательность к тремстам коммерсантам и плантаторам английского и американского происхождения. Большинство членов этой группы родились на острове и сочетались браком с членами самых знатных таитянских семей, что, разумеется, делало их еще более могущественными и опасными. Гораздо позднее возникла следующая группа, к которой французы и англосаксы относились одинаково неодобрительно. Речь идет о трехстах китайцах; их двадцать пять лет назад привез на остров один шотландец-мегаломан, который задумал за счет дешевой рабочей силы сделать более доходным производство хлопка на своей плантации. Шотландец прогорел, а кули поневоле пришлось остаться на острове. Понятно, на их долю досталась самая примитивная и скверно оплачиваемая работа. Большинство стали портными и уличными торговцами; некоторые держали мясные лавки или с великим трудом выращивали овощи и корнеплоды на искусственно орошаемых клочках земли на окраине города. Наиболее преуспевшие открыли мелочную торговлю или трактиры, где завсегдатаями были туземцы и моряки. А два-три человека нажили на опиуме такие деньги, что надеялись вскоре осуществить самое горячее желание каждого китайца, достигшего преклонных лет: вернуться на родину со сбережениями, которых хватило бы на роскошные похороны и дорогую гробницу.
Наконец, в Папеэте жило довольно много — около двух тысяч — более или менее чистокровных полинезийцев. Хотя они числом вдвое превосходили всех европейцев и китайцев вместе взятых, у этой группы не было почти никаких прав и почти никакого национального самосознания. Примерно половину составляли женщины, которые вышли замуж за европейцев, их дети и родственники, тоже переехавшие в город. Надо сказать, что полинезийки очень неохотно вступали в брак с китайцами, ибо те обладали двумя непростительными, на взгляд таитян, пороками: они были скупы и неопрятны.
Остальное туземное население Папеэте составляли многочисленные женщины и не столь многочисленные мужчины, которые первоначально приехали сделать покупки, развлечься и посмотреть чудеса большого города. Как это часто случается я в других частях света, столичная жизнь настолько пленяла гостей из провинции, что они оседали в городе и нанимались на работу, чаще всего слугами. Конечно, самые молодые, красивые и предприимчивые женщины быстро открывали, что в Папеэте много солдат и матросов, которые, наперебой предлагая им еду, вино, деньги, требуют взамен лишь то, что таитянки в своей родной деревне безвозмездно дарили любому неженатому мужчине.
Поскольку таитяне в Папеэте были подчинены другим этническим группам, они почти совсем отказались от своих нравов и обычаев. Однако многие остались верны привычке купаться утром и вечером, избрав для этого пересекающий город ручей Королевы. А в окружавших все дома прелестных садах ежедневно можно было видеть, как туземцы готовят себе обед в таитянской земляной печи. На обломках базальта, выстилающих дно неглубокой ямы, разводили костер; раскалив камни, клали на них завернутые в большие листья кушанья и засыпали яму песком, после чего можно было спокойно выкурить трубку или сигарету, ожидая, пока еда будет готова.
Гоген, разочарованный в своих соотечественниках, с горечью подытожил свои впечатления от Папеэте: «Это была Европа — Европа, от которой я уехал, только еще хуже, с колониальным снобизмом и гротескным до карикатурности подражанием нашим обычаям, модам, порокам и безумствам». Генри Адаме был лишь немногим милосерднее, когда в письме от 23 февраля 1891 года говорил: «Папеэте — одно из тех идеальных местечек, у которых есть только один недостаток: они невыносимы. Стивенсон предупреждал нас об этом; и все же я допускаю, что когда-нибудь в будущем, когда город опять будет окружен ореолом романтического далека, мы будем вспоминать наше пребывание там, удивляясь, как он мог нам надоесть. Солнце и луна выше всех похвал. Горы и море вполне годятся в обитель всем богам любой теологической энциклопедии. Город отличен от всего, что мне довелось видеть, на нем лежит печать утерянной прелести, которую приписывают раю, — если не считать горожан. Что до них, то не знаю толком почему, но они меня очень сильно беспокоят. А между тем они гораздо занятнее, чем можно было ожидать. Больше всего меня тревожит все пронизывающая нечистокровность, словно густой бледно-коричневый или грязно-белый налет, говорящий о худосочности, болезни и сочетании наименее достойных качеств… В окружении двух-трех тысяч подобных людей, живя в грязной лачуге, в десяти шагах от других таких же «коттеджей», быстро перестаешь замечать изысканную игру лучей утреннего солнца в бокале вина на вашем столе, голубизну моря перед вашей калиткой, не говоря уже о красках гор Моореа вдали. Впрочем, даже когда я забываю этих метисов и эти коттеджи, когда я, так сказать, купаюсь в голубом и фиолетовом свете, меня упорно не покидает какая-то сосущая тоска, и не понять, почему ею овеяно место, которому больше к лицу быть веселым, как комическая опера».
Гоген, парижанин с официальной миссией, разумеется, был принят в круг чиновничества. Но после того как он целую зиму вращался в Париже среди художников, богемы и салонных анархистов, ему было трудно взять верный тон. К тому же он, как всегда, не умел скрывать своих мыслей. Единственный, кого Гоген кое-как переносил, был добрейший лейтенант Жено. Каким отличным человеком был Жено, особенно убедительно говорит то, что с ним ладили даже соседи, хотя они принадлежали к сословию поселенцев. Во всяком случае, они иногда заходили к нему на аперитив. Одним из них был санитар Жан-Жак Сюха, женившийся в Папеэте на дочери ирландца и туамотуанки. Второй, Состен Дролле, по профессии кондитер, приехал на Таити еще в 1857 году и знал все обо всех на острове. Гоген уже в один из первых дней в Папеэте встретил в доме лейтенанта Жено (номер 15 на карте Папеэте) этих полезных людей и потом часто обращался к ним за разными справками. Один из сыновей Состена Дролле, двадцатилетний Александр, несмотря на свою молодость, был едва ли не лучшим правительственным переводчиком. Гоген решил во что бы то ни стало изучать таитянский язык; как и многие другие новоприбывшие европейцы, он полагал, что это чрезвычайно просто, так как язык агглютинирующий, нет никаких падежных окончаний. Александр Дролле любезно вызвался преподавать ему бесплатно, но вскоре убедился, что ученик начисто лишен способностей к языкам. Все же он мужественно продолжал растолковывать ему своеобразную систему таитянских частиц, пока Гоген не сдался сам.
Конечно, в Папеэте среди поселенцев были люди, которые влиянием и богатством намного превосходили Состена Дролле и Жан-Жака Сюха. В первую очередь Гоген попытался завоевать дружбу двух крупнейших местных тузов. Одним был выборный мэр Папеэте, Франсуа Карделла, в чьих руках сходились многие видимые и невидимые нити сложной политической машины. Второй был адвокат-самоучка, крупнейший капиталист острова, Огюст Гупиль, любивший похвастать, что начинал свой путь не только с пустыми руками, но и с босыми ногами, так как у него не было даже пары обуви, когда он двадцать пять лет назад приехал в колонию. Благодаря огромной энергии и незаурядному коммерческому дарованию он быстро нажил состояние на копре и кокосовой крошке и уже много лет занимал роскошный особняк за городом. Ко всему Гупиль был талантливый музыкант-любитель и изо всех поселенцев один хоть сколько-то интересовался искусством[47]. Превыше всего он ставил древнегреческую классику, но и к современному искусству относился милостиво — в той мере, в какой оно служило античным идеалам. Увы, в глазах поселенцев Гоген был человеком из вражеского лагеря, ведь он приехал с официальной миссией. Карделла и Гупиль держались вполне корректно, однако избегали приглашать Гогена к себе, и большинство последовало их примеру.
Холодное отношение поселенцев и собственное нежелание Гогена участвовать в скучной и мещанской светской жизни колониальных чиновников привели к тому, что Гоген очутился как бы на периферии местного общества. К своей радости, он открыл, что жизнь в этих кругах куда интереснее и веселее. В том же парке, где находилась офицерская столовая военного клуба и кафе на дереве, два раза в неделю устраивались танцы для всех (номер 11 на карте Папеэте). И замечательное зрелище, которое Гоген увидел из своего удобного наблюдательного пункта, побудило его бросить домино, отставить в сторону рюмку с абсентом и спуститься на несколько ступенек вниз по общественной лестнице. Каждую среду и субботу в восемь часов вечера любительский духовой оркестр занимал места в забавном железном павильоне (сохранившемся до наших дней) и полтора часа играл гавоты, польки и вальсы. Публику составляли главным образом таитяне, солдаты, матросы, служащие и приказчики; впрочем, даже высокопоставленные чиновники и местные тузы могли без риска для своей репутации подойти и со скучающим лицом обозреть танцующих. Гоген не видел никаких причин ограничиваться скромной ролью зрителя, а танцевал он хорошо и быстро стал желанным кавалером. Очаровательный местный обычай разрешил женщинам приглашать на танец партнеров по своему вкусу, и они часто пользовались этим правом.
Наверно, Гоген вполне разделял чувства путешественника Пеллендера, который восторженно писал: «Больше двухсот девушек окружает эстраду, развлекаясь тем, что выделывают разные антраша. Сколько красок! Сколько пыли! Сколько пыла! Возблагодарим небо или французов, что есть на свете хоть один уголок, где человек, пресыщенный цивилизацией, может преклонить свою усталую голову и позволить вихрю тропических образов убаюкать себя. Годами мы мечтали о таком зрелище и наконец нашли одно — в Папеэте»[48].
Один французский писатель, тоже побывавший на Таити в девяностых годах, оставил более подробное описание этих балов.
«Вокруг лужка в такие вечера размещается два десятка торговцев, которые раскладывают свой товар на циновках или маленьких столиках, в свете керосиновых ламп и свечей. Они предлагают кокосовые орехи, таитянские сигареты (небрежно высушенный табак, завернутый в листья пандануса), цветочные гирлянды, ожерелья из благоухающих гардений тиаре, искусственные цветы из нарезанных листьев, пиво в стаканах, безалкогольные напитки в бутылках и ледяные соки.
Между торговцами и павильоном прогуливаются толпы канаков обоего пола, среди которых преобладают слегка принаряженные женщины, и довольно много европейцев, в том числе почти в полном составе команды стоящих в гавани судов. Словом, публика не самая «изысканная», зато очень своеобразная.
Таитяне, эти большие дети природы, которые пришли сюда повеселиться, настолько восприимчивы к музыке, что с первыми же звуками трубы начинается живописный спектакль. Несколько человек неуклюже скачут перед павильоном. Их коленца приветствуются едкими словечками и смехом. А сквозь добродушную толпу зрителей, громко распевая, уже бесцеремонно пробивается другая группа танцующих. Все это веселое сборище забавляется невинно и беззаботно, даже самые сильные толчки вызывают только шутки и громкий смех.
По краям зеленой площадки, но на безопасном расстоянии от танцующих, разложив принесенные с собой коврики и подушки, устроились люди постепеннее. Это офицеры, чиновники колониальной администрации и «женский свет» — иначе говоря, королева Марау со свитой и другие таитянки и метиски. Всюду видишь группы островитянок в длинных белых платьях, с густыми распущенными черными волосами, темными глазами и зовущими чувственными губами. У каждой в черных волосах — великолепная белая гардения; они удобно устраиваются на циновках, обмахиваются веерами и курят длинные канакские сигареты. Чуть видимые в полутьме, которая так располагает к флирту и интимной беседе, они принимают комплименты, хвалу и шутливые реплики мужчин с восхитительным обаянием, присущим этим жительницам тропиков, таким пикантным, благодаря их безнравственности, невероятно смелому языку и необузданной жизнерадостности»[49].
Другой французский писатель далеко не столь лестно отзывается об уличных женщинах Таити той поры: «Угодить на них невозможно, им всегда не хватает денег, как бы щедры вы ни были. Так, многие офицеры, покидая колонию, оставляли своим любовницам немалые суммы, тысячи франков. А те в несколько дней все пускали на ветер, без сожаления тратили деньги на кутежи. Думать о завтрашнем дне и испытывать благодарность — и то, и другое одинаково чуждо таитянкам. Они живут лишь настоящим, о будущем не помышляют, прошлого не помнят. Самый нежный, самый преданный любовник забыт, едва ступил за порог, забыт буквально на следующий же день. Главное для них — опьянять себя песнями, танцами, алкоголем и любовью»[50]. На это можно ответить откровенными, но все же одобрительными словами самого Гогена: «У всех таитянок любовь в крови — ее столько, что она всегда остается любовью, даже если куплена». Конечно, Гоген под многозначным словом «любовь» здесь понимал прежде всего эротическую страсть.
В половине девятого духовой оркестр подводил черту танцам «Марсельезой». Но, как отмечает уже цитированный нами писатель, мало кто расходился в столь ранний час. «Обычай предписывает после концерта идти пить чай в китайские кварталы. Мужчины и женщины отправляются туда по двое, причем принять такое приглашение для таитянки — все равно что дать согласие на более интимное общение, потому что в этой жаркой, опьяняющей чувства стране считается естественным свободно удовлетворять свои инстинкты, и отказать было бы равносильно оскорблению. И вот китайские кварталы наводняет пестрая толпа, объединенная решимостью хорошенько повеселиться. Всего замечательнее, что, хотя здесь смешалось столько людей — разные характеры, разные сословия, — крайне редко можно услышать бранное слово, и еще реже шутка и насмешка кончаются ссорой. Впрочем, возможно, играет роль то, что в каждой чайной свой постоянный круг посетителей.
Среди всей этой суматохи от стойки к стойке мечется вечно улыбающийся китаец-трактирщик. Небольшого роста, желтокожий, с раскосыми, непрерывно мигающими глазами, с тонкими руками, узкогрудый. Одет он в синюю блузу и серые отглаженные штаны, из которых торчат тощие ноги, обутые в стучащие туфли. Он разносит маленькие чашки со светлым, прозрачным напитком, над которым вьется пар; вдруг улыбка становится жесткой, а сам трактирщик — злым и угрюмым. Одна из таитянок, с присущим ее народу презрительным отношением к китайцам, перегнула палку, обозвав его «Тинито ури неонео»: «Вонючая китайская собака». Сквозь шум и гам доносятся с сумрачной улицы, освещенной только бумажными фонарями трактиров, нестройные звуки пронзительной китайской флейты и всхлипывающей гармони»[51].
Намного проще происходило все в остальные дни недели, когда не было музыки и танцев. В такие вечера местом свиданий служила базарная площадь в китайском квартале, возле невообразимо уродливого крытого рынка, сооруженного из железных прутьев и жести (номер 13 на карте Папеэте). Один чиновник, настолько свободный от предрассудков, что он частенько ходил туда с Гогеном, оставил подробное описание.
«Базарная площадь с редкими деревьями ограничена улицей Боннар, улицей Изящных искусств (!), парком ратуши, строениями фирмы Атуотер и, наконец, крытым рынком. Единственное украшение площади — квадратный фонтанчик за железной оградой, извергающий тоненькую, едва заметную струйку воды. Когда стемнеет, вдоль ограды рассаживаются старухи, зажигают чадящие светильники и раскладывают на тряпке или циновке свои заманчивые товары: цветочные гирлянды, таитянские сигареты — табак, завернутый в листья пандануса, иногда первые фрукты сезона.
Напротив них, вдоль крытого рынка, располагаются торговцы апельсинами, арбузами, кокосовыми орехами, ананасами, каштанами мапе, липкими пирожными и т. п. Стоит продавец мороженого с маленькой тикающей машиной, неизменно вызывающей восторг туземцев, впервые попавших в город. Тускло освещенные китайские трактиры, кабачки, постоялые дворы, кафе и лавки, размещенные на прилегающих улицах, уже давно битком набиты людьми, теперь эти люди постепенно наводняют базарную площадь, и начинается обычный спектакль.
Босые туземцы обоего пола, благоухающие парфюмерией, с цветочными венками на голове, прогуливаются группами, здороваются друг с другом за руку и поют песенки, смысл которых нетрудно понять, даже если вы не знаете языка. Между этими легко одетыми, а то и вовсе раздетыми туземцами, между женщинами, предлагающими цветы, фрукты и самих себя, можно увидеть много иностранцев, главным образом моряков всех национальностей, французских солдат, приказчиков, писарей, но есть и представители сливок местного общества. Они заверят вас, что пришли сюда исключительно из любопытства или с исследовательской целью, да разве скроешь истинную причину!
На «Базаре равноправных», с его пестрым смешением людей, можно увидеть сугубо реалистичные сцены. Все продается на этой бирже сердец — или «мясном рынке», по меткому выражению местных жителей, — и на все находятся покупатели. Пока вовсю идет всеобъемлющая торговля, несколько туземцев собираются у фонтана, составляют хор, добывают откуда-то гармонь или другой инструмент для аккомпанемента, и вот уже в самом центре причудливого сборища звучит буйная, громкая песня. Нередко полиция (она всегда начеку в эти часы) вынуждена вмешиваться, чтобы прекратить потасовки, которые вспыхивают, когда стороны не могут договориться о плате за определенные услуги.
Обычно толпа расходится около одиннадцати часов. Как и во всем мире, возлюбленные парочки идут крадучись, прижимаясь к стенам домов, подальше от уличных фонарей и масляных светильников; у женщины венок на голове, мужчина несет какое-нибудь лакомство — кокосовый орех, ананас или другой плод, чтобы было чем освежиться потом. За покупателями исчезают и торговцы. Ночная тьма окутывает базарную площадь черным покрывалом. Только на углу улицы Боннар еще мерцает одинокий светильник. Спите спокойно, любезные жители Папеэте, полиция не дремлет. Через несколько часов, когда откроются ворота крытого рынка и покупатели явятся за дынями и рыбой, будут обсуждены все события вчерашнего вечера и минувшей ночи, и сплетня быстро обойдет весь город»[52].
Будни «мясного рынка» вдохновили Гогена на одну из его самых известных картин — «Та матете», которая теперь висит в Музее искусств в Базеле. (Ее «таитянское» название — всего-навсего извращенное английское «market», рынок, причем надо было написать определенный артикль «те», а не «та».) Подчеркнуто стилизованное полотно изображает несколько типичных принарядившихся таитянских «веселых девиц», которые сидят на скамейке, ожидая клиентов; на заднем плане два таитянина в набедренных повязках идут в сторону крытого рынка, неся на палке тунцов. Стилизация заключается главным образом в том, что позы и жесты девушек заимствованы Гогеном с росписи на египетском надгробье.
У Гогена был очень сильный половой инстинкт, который ему приходилось подавлять. Теперь он мог дать волю своим чувствам. К тому же после восьми лет тягостной нужды у него наконец появились какие-то деньги. Будущее — не только ближайшее, но и более отдаленное, когда он вернется во Францию, — рисовалось ему в самых радужных красках. И Гоген, естественно, считал, что можно позволить себе отдохнуть душой и пожить в свое удовольствие. Но его все-таки мучила совесть, об этом говорит письмо жене, написанное в конце первого месяца его пребывания на Таити и содержащее слова самооправдания, которые, наверно, озадачили Метте: «Дай мне пожить так некоторое время. Те, кто осуждают меня, совершенно не представляют себе, что такое темперамент художника. Почему люди навязывают нам, художникам, свои требования? Мы ведь не навязываем им свои»[53].
У Гогена были причины просить о снисхождении: вскоре Пирушки и попойки достигли кульминации в связи с главным Событием года — национальным праздником Франции, который островитяне тогда, как и теперь, с достойным восхищения патриотизмом и выносливостью ухитрялись растягивать на несколько недель[54]. Уже в первых числах июля в город начинали Прибывать на больших лодках с оранжевыми парусами жители разных областей и соседних островов, и население Папеэте буквально удваивалось за две недели. Официально праздник открывался пушечным салютом в три часа дня 13 июля. После торжественной процессии, в которой каждый остров и каждая область были представлены своей колонной во главе со знаменосцем и барабанщиками, туземцы остаток дня проводили в невинных и бесхитростных забавах: стреляли или метали рукой стрелы в мишень, играли на колесе счастья, сшибали пустые банки, поднимали тяжести и ели пончики и сахарную вату. Но предоставим слово Пеллендеру:
«Короткая улочка, идущая от пристани до ворот дворца Помаре, являет собой изумительное зрелище. Она сплошь уставлена всевозможными будками. Фокусники, игроки, продавцы мороженого и напитков, цветочницы расположились по бокам улицы и говорят все сразу. Творится беззастенчивое жульничество. Наивные пассажирки с «Ваикаре» платят двадцать пять центов за кусок арбуза. Если учесть, что целый арбуз стоит на Таити всего пять центов, торговцы неплохо наживаются. Покупателям предлагают отвратительнейшие напитки; от одного взгляда на наклейку можно заболеть холерой. На одном столике, который несколько возвышается над соседними, крутится колесо с ярко намалеванными цифрами, и, судя по непрекращающемуся звону монет на обитой сукном полке внизу, хозяин колеса, блестящий джентльмен в клетчатом костюме, с поддельными запонками в манжетах и с таким цветом лица, словно по нему прошлись кистью с дегтем, явно преуспевает. Рядом, за прилавком, на котором громоздятся неудобоваримые галеты, канака с музыкальными наклонностями зазывает покупателей, играя на флейте. Вся улочка с ее экзотической толпой и причудливым набором товаров — словно Нижегородская ярмарка в миниатюре. Так называемая парфюмерная лавка выставила напоказ кучу бутылочек со смесями, которые могли быть составлены только в трущобах Папеэте. Банка колесной мази, сдобренной гвоздичной эссенцией, снабжена наклейкой с надписью «Болеутоляющее Риммеля для Волос». На пузырьке, в который, судя по запаху, налит спирт и лавандовая вода, написано «Одеколон Жан Мария Фарина»[55].
Этот «увеселительный парк» работал всю ночь напролет. Утром 14 июля большинство участников праздника шли оттуда на танцевальную площадку около «Сёркл Милитер», где в восемь часов начинался конкурс песни. Каждая область или остров были представлены хором в составе сорока-пятидесяти человек, исполнявших великолепные полифонические хоралы; как-никак, миссионеры десятки лет обучали островитян европейским ладам и пению псалмов. Эти хоралы, которые, по словам самого Гогена, произвели на него глубокое впечатление, были основным событием фестиваля, так как знаменитые таитянские танцы упаупа, ставшие в наши дни главным аттракционом, считались властями слишком неприличными, чтобы включать их в программу национального праздника. А в разрешенных танцах не осталось почти ничего исконно таитянского, к тому же участники должны были выступать в стесняющей европейской одежде. Зато когда островитяне собирались где-нибудь в укромном месте, они сбрасывали одежды, и танцы принимали эротический характер.
Тот же Пеллендер пишет, что трудно на бумаге воздать должное полинезийскому празднику песни. Однако сам он неплохо справляется с задачей:
«Выступление начинается обычно с резкого дискантового крика в первом попавшемся ключе. В тот миг, когда вы уже начинаете опасаться за голосовые связки девушки, безобразный крик прекращается, и слышно что-то вроде мелодии с такими модуляциями, что любой фонограф спасует. Вам покажется, что нет ни рифмы, ни ритма. Но хор думает иначе. Тембр голоса девушки скачками понижается. И когда она переходит на спокойное меццо, один за другим к ней присоединяются другие голоса. Кто повторяет основную мелодию в духе фуги, кто импровизирует что-то свое; остальные — так сказать, тяжелая артиллерия — вторят басом, как бы аккомпанируя.
Мало что осталось от правил, по которым строится европейский хорал. Разные партии могут свободно перекрещиваться, и басы, если им вздумается, вдруг переходят на высокие теноровые звучания, не опасаясь, что их сочтут нарушителями. Некоторые гармонии с китайской окраской (вроде известной гармонии «Грейл», использованной Вагнером во вступлении к «Ло-энгрину»), повторяются снова и снова, чуть ли не до одури. А в итоге получается какая-то странная, грубоватая симфония. Кто обучал их контрапункту? Только не миссионеры, что им до местных музыкантов! Кто обучил их модулированию? Кто говорил им, когда вторящий бас должен умолкнуть, чтобы избежать какофонии? Что представляет собой эта буйная таитянская мелодия — случайное скопление звуков или звукопись, музыкальное выражение пейзажей, которые ее породили? Разве монотонный аравийский напев не сходен с пустыней? И разве графическое воплощение шотландской музыки, когда она записана нотными знаками на бумаге, не напоминает своими пиками и скачками шотландские горы? Так, может быть, эти колышащиеся, плывущие созвучия, с рокочущим фоном мужских голосов, изображают свист пассата в пальмовых кронах и рев прибоя на рифе? Эта проблема заслуживает изучения»[56].
В час дня в защищенной гавани начинались парусные и весельные гонки для таитянских аутригеров, корабельных шлюпок и тендеров. А на берегу в это время развертывались другие соревнования. Особенным успехом среди зрителей пользовались гонки на ходулях для мужчин (древний таитянский спорт) и лазанье по смазанному мылом шесту для женщин (французское нововведение). Вечером соревнующиеся и зрители делали передышку, ограничиваясь танцами вокруг музыкального павильона, после чего следовала еще одна бессонная ночь в «увеселительном парке». Наконец, 15 июля все устало брели на ипподром в долину Фаутауа. Здесь происходили конноспортивные состязания: скачки с препятствиями и без оных, рысистые испытания. Они чередовались с соревнованиями в беге для мужчин и женщин, причем дистанции, слава богу, не превышали 400 метров. День заканчивался так называемым венецианским водным праздником, во время которого команды островов и областей старались покрасивее и необычнее украсить цветами и пальмовыми листьями большую двойную пирогу. Шестнадцатого июля, после еще одной бурной ночи, «увеселительный парк», впервые за трое суток, закрывался, чтобы люди могли немного поспать. Но сперва раздавали денежные призы, награды и выигрыши.
На этом празднество, разумеется, не кончалось, все продолжали играть, петь, танцевать и пить, пока хватало денег. Последние гости разъезжались по домам лишь в начале августа — с опухшими глазами, дикой головной болью и вялой, но блаженной улыбкой на устах.
Для Гогена праздники были не только отличным поводом, чтобы с еще большим рвением и упоением предаться веселью, но и бесподобным случаем наблюдать и зарисовывать новые интересные туземные типы. Уже во время похорон короля Помаре он сделал портретные наброски таитян, которых можно было назвать настоящими туземцами, в отличие от обосновавшихся в Папеэте. Но тогда все были в черных траурных платьях и плохо сидящих темных костюмах, и к тому же гости быстро исчезли. Другое дело июльские праздники: целый месяц легко одетые полинезийцы наводняли город и устроенные для гостей лагеря. А многие участники спортивных состязаний вообще выступали лишь в узкой набедренной повязке. И Гоген, гуляя по городу, то и дело останавливался, бесцеремонно устремлял пристальный взгляд на какого-нибудь туземца, приказывал ему стоять смирно и быстро делал набросок. Добрые и сговорчивые островитяне, как правило, не возражали, их только огорчало, что этот странный чужеземец не только не отдает, но даже не показывает им готового «портрета». Художники-любители, не говоря уже о фотографах, не были для них в новинку. В Папеэте работал даже профессиональный фотограф, к которому охотно шли туземцы побогаче.
Итак, хотя на Таити в самом деле можно было целыми днями петь и любить, Гоген убедился, что совсем без денег не обойтись. Во всяком случае, в Папеэте, где стоимость жизни оказалась даже выше, чем в Париже. Домик, снятый Гогеном, обходился ему в пятьдесят-шестьдесят франков в месяц. Два раза в день он ходил в отличный французский ресторан Ренвойе; в месяц это составляло около ста пятидесяти франков. Когда он приглашал гостей, — а это случалось частенько, — счет, естественно, оказывался еще больше. Многочисленные лавки на пристани изобиловали товаром до такой степени, что одежда, ткани, утварь, инструмент, лампы и ведра висели на стенах, под потолком, даже у входа снаружи. Известно, когда у тебя перед глазами столько заманчивых товаров, невозможно устоять против соблазна. Временные подруги Гогена поддавались соблазну ежедневно и ежечасно, в итоге его скромный капитал таял с угрожающей быстротой. Словом, пора было приступать к писанию портретов, на которые он возлагал такие надежды.
К великому разочарованию Гогена, ни чиновники, ни местные тузы не обнаружили интереса, когда он известил их, что у него наконец-то появилось время для заказов. Вероятно, они заключили, что человек, чьи вкусы позволяют ему открыто якшаться не только с таитянскими девицами, но и с приказчиками, писарями, солдатами и моряками, не может быть хорошим художником. Не исключено также, что Гоген с самого начала неверно оценил обстановку и был обманут вежливыми фразами и обостренным вниманием, которое вызывает новый человек. И вместо того чтобы, как положено, начать свою карьеру светского живописца портретом губернатора, он вынужден был в качестве первого клиента довольствоваться простым английским столяром по имени Томас Бембридж. У столяра было целых двадцать два ребенка, и почему-то ему захотелось получить портрет дочери Сусанны, солидной дамы лет сорока. Справедливо полагая, что столяр вряд ли сумеет оценить синтетический стиль, Гоген написал сугубо реалистический портрет уже не молодой, увядшей и весьма тучной Сусанны. Он даже придал ее носу натуральный красный цвет. Столяр, разумеется, посчитал это карикатурой и, наверно, уничтожил бы портрет, если бы не уплатил за него целых двести франков. И Томас Бембридж с грустью упрятал картину в своем сарае, где ее нашли уже после смерти Гогена. Со временем она попала в Королевский музей современного искусства в Брюсселе, где висит и ныне[57]. Неодобрительное отношение к портрету, можно сказать, пережило заказчика: едва ли не во всех альбомах Сусанну ошибочно именуют «Мисс Кембридж».
Хотя мало кто из жителей Папеэте видел эту ужасную картину, молва быстро разнесла по городу, что у Гогена нет ни такта, ни дарования. После этого никому уже не хотелось заказывать ему портреты. Если кто-нибудь вообще об этом помышлял. Обозленный тем, что впустую потерял три драгоценных месяца, Гоген решил незамедлительно покинуть город и осуществить то, ради чего обогнул половину земного шара: изучать и писать настоящих, неиспорченных дикарей.
Двадцатью годами раньше Пьер Лоти, чей роман о Таити Гоген хорошо знал, тоже был разочарован Папеэте, и в своей книге он заранее утешал тех, кто пойдет по его стопам:
«Нет, тот, кто пожил лишь среди полуцивилизованных девиц Папеэте и через них узнал обычаи и нравы горожан и ломаный таитянский язык портового люда, для кого Таити всего лишь место, где легко удовлетворить свои страсти и потребности, — тот не понял, что может дать этот остров.
Не понимают этого и более достойные люди (их, безусловно, большинство), которые видят в Таити прежде всего романтический край вечного лета, изобилующий цветами и прекрасными женщинами.
Подлинное очарование этого края заключается в другом, и далеко не всякий способен его оценить. Чтобы найти его, надо уехать подальше от Папеэте — туда, куда еще не вторглась цивилизация, где деревни с хижинами, крытыми листьями пандануса, раскинулись под стройными кокосовыми пальмами на берегах коралловых лагун, рядом с пустынным, безбрежным океаном!»[58]