Лоти был безусловно прав, когда писал, что в деревне жизнь была куда примитивнее, чем в Папеэте. Но все на свете относительно, и если сравнивать ее с райскими картинами, которые Гоген рисовал себе во Франции, она выглядела до безобразия цивилизованной. В роли распространителей европейской культуры выступали в первую очередь миссионеры, моряки и торговцы. Итог был, как это легко себе представить, весьма неровным и неудовлетворительным. Особенно рьяно внедряли цивилизацию, конечно, миссионеры. Когда на Таити приехал Гоген, за плечами кальвинистов было почти сто лет деятельности на острове, у католиков и мормонов — пятьдесят с лишком. Поэтому от таитянской религии и мифологии мало что осталось. Большинство таитян не помнили даже имен своих старых языческих богов и, наслышавшись миссионеров, стыдились (совершенно напрасно) своих невежественных и диких предков. Зато они вызубрили наизусть катехизис, библейские тексты, псалмы и молитвы. К какой бы секте ни принадлежали островитяне, все аккуратно посещали церковь. А воскресенье чуть ли не целиком посвящалось богослужениям.
Мало того, собираясь вместе вечерами после работы, таитян частенько читали друг другу Библию. Только никак не могли они уразуметь самую суть христианского учения. Один французский чиновник описывает такое чтение, на которое он нечаянно попал.
«Человек шесть-семь сидели на таитянский лад (скрести ноги) на циновках, куря и разговаривая; я сидел чуть поодаль. Один таитянин вслух читал Библию. Читал медленно, запинаясь, явно не понимая, что читает. Наконец другому надоед слушать его нудное бормотание, он взял книгу и сам стал читать. Очевидно, это был дьякон. Потом все вместе принялись обсуждать изгнание Адама и Евы из рая. Вдруг один из ни повернулся ко мне и спросил:
— Яблоко — что это такое?
Поразмыслив, я ответил, что яблоко напоминает местный плод ахиа. Я думал, что этого достаточно, однако основательно ошибся, потому что сейчас же последовал еще вопрос:
— А вы уверены, что это было яблоко?
— Конечно, все так говорят.
— Значит, бог прогнал Адама и Еву из-за яблока?
— Да.
— Почему?
Я нетерпеливо ответил:
— Если бы бог их не прогнал, они съели бы все его яблоки, и ему самому ничего бы не осталось.
Они покатились со смеху и отложили в сторону Библию»[59].
Зная, что Библия была тогда единственной книгой, переведенной на таитянский язык, трудно приписывать интерес к ней всецело искреннему благочестию таитян. Кроме того, чтобы верно понять их неожиданное пристрастие к церковным службам, надо помнить, что они, во всяком случае, в одном, разделяли взгляд своих предков на дела религиозные. Таитяне твердо верили, что достаточно выполнять ритуалы и читать положенные молитвы; тем самым будет выполнен долг перед силами небесными, а в остальное время можно делать все, что вздумается. Другими словами, как и всем настоящим полинезийцам, им по-прежнему было невдомек, что между религией и моралью может быть какая-то связь. Такое воззрение могло удивлять только чужеземцев, как было с двумя англичанами, лордом Альбертом Осборном и его другом Дугласом Холлом, которые были «поражены», когда однажды в разгар танцев «увидели, что все девушки и мужчины, до тех пор певшие любовные песни, без всякого перехода сняли свои цветочные венки и гирлянды и продолжали, как нам показалось, исполнять ту же мелодию. Мы спросили Хинои, в чем дело, и услышали, что теперь они поют вечерний религиозный гимн. Через минуту они снова надели венки, и продолжалось прежнее представление, разве что пляска стала еще более залихватской. Мне это показалось на редкость нелепым, а они держались, словно так и надо»[60].
Таитянское искусство — тот самый элемент туземной культуры, который прежде всего занимал Гогена, — в старину в очень большой мере служило религии. Маленькие и с художественной точки зрения довольно заурядные деревянные и каменные скульптуры украшали храмы. И когда была искоренена древняя религия, исчезло и туземное искусство. Единственным местом на острове, где хранилась неплохая коллекция таитянских идолов, был маленький музей католической миссии в Папеэте. Но и это собрание сильно уступало тому, что Гоген мог увидеть до своего отъезда в этнографических музеях Европы.
Сходная судьба постигла замечательное прикладное искусство и ремесла, как только таитяне стали приобретать фабричные товары. Ведь европейский инструмент и европейская утварь, которую они могли выменять на судах и купить в вырастающих на каждом шагу лавках, были несравненно прочнее и удобнее, чем каменные топоры, бамбуковые ножи, костяные крючки и деревянные миски, которыми они довольствовались до сих пор. Что до одежды, то во времена Гогена большинство островитян предпочитали ходить в легких, прохладных набедренных повязках таитянского покроя. Правда, они давно перешли на привозные ткани — цветастый ситец, у женщин чаще всего красный, у мужчин синий. Воскресный наряд, естественно, был куда внушительнее и строже. Как и в Папеэте, женщины надевали длинное платье, а мужчины — черный костюм, обычно шерстяной. Основным видом домашнего ремесла, которым занимались в девяностых годах таитяне, было плетение циновок и шляп, а также изготовление лубяной материи. В отличие от, скажем, гавайских женщин и самоанок, таитянки редко украшали свою тапу, да и то лишь простыми натуралистическими узорами: окунув в красный растительный сок листья папоротника и гибискуса, они руками прижимали их к материи. Но и это искусство пришло в упадок, потому что жены миссионеров обучили таитянок шитью. Причем те обратили свое новое умение не только на то, чтобы обшивать семью, но — тоже по примеру жен миссионеров — принялись шить пестрые лоскутные покрывала!
В религии, в искусстве, в прикладном искусстве новая культура предлагала таитянам товар, который внешне превосходил все старое, исконное. Итогом были быстрые и основательные перемены. Иное дело с музыкой и танцем. Здесь миссионеры ограничивались запретами, не предлагая взамен других развлечений. Поэтому запреты не возымели действия, и таитяне продолжали весело распевать свои непристойные на взгляд европейца песни и танцевать откровенно эротические танцы. Во всяком случае, когда не было поблизости миссионеров или других европейцев. Только что цитированные английские путешественники хорошо описывают типичный танец упаупа: «Таитянский танец очень напоминает большинство восточных танцев, главное в нем — «танец живота», какой можно увидеть в Египте и других странах Востока. Ноги двигаются очень мало. В данном случае исполнители выстроились в два ряда человек по двадцати, девушки с одной стороны, мужчины с другой, между рядами было около шести футов. Танцуют под монотонные звуки туземного барабана или, когда танец короткий, под гармонь. Лучшая плясунья и лучший плясун стояли во главе своих рядов лицом к нам (мы сидели на помосте) и делали под музыку волнообразные движения руками и всем телом; каждое движение повторялось остальными участниками. Было также что-то вроде гимнастических номеров — так, один мужчина вскочил на плечи стоящего впереди, а другой сел на плечи партнеру и стал изображать конника. Время от времени главные танцоры отделялись от строя, подходили к нам и исполняли самый настоящий танец живота, причем девушка извивалась так, словно была сделана из резины».
Как видно из этого описания, изменился только выбор инструментов. Помимо старинных деревянных барабанов с акульей кожей и бамбуковых флейт, на которых играли носом, в каждом деревенском оркестре давно утвердились гармони. А вот гавайская гитара, которую мы в Европе считаем наиболее типичным полинезийским музыкальным инструментом, еще не начала своего триумфального шествия. Так что Гоген явно опередил развитие, когда привез на Таити гитару и две мандолины, и они вряд ли пользовались большим успехом.
На первый взгляд казалось, что произошли также коренные политические перемены, так как во всех областях и княжествах старые династии вождей сменились демократически избираемыми правителями. И вся структура управления была французской — большинство законов и указов метрополии действовало на Таити без изменений. Но на самом деле эти реформы оставались на бумаге. Жители деревни не знали ничего о том, что предписали и что запретили власти в Папеэте, и преспокойно продолжали улаживать свои недоразумения по старинке. Кстати, хотя таитяне считались французскими гражданами, они были избавлены от самых неприятных следствий цивилизованной жизни — военной службы и налогов.
Еще меньше изменилась экономическая система: все сельские жители, оставаясь земледельцами и рыбаками, вели натуральное хозяйство. Выращивали главным образом таро, батат и ямс, да, кроме того, могли три раза в год собирать плоды хлебного дерева в своих садах и каждый день — бананы в горах. Держали кур и свиней, а также собак: таитяне с незапамятных времен высоко ценили нежное собачье мясо. Денег, зарабатываемых на заготовке копры, ванили и апельсинов (Таити ежегодно вывозил больше трех миллионов диких апельсинов, преимущественно в Калифорнию, где люди тогда предпочитали искать золото, а не выращивать фрукты), с избытком хватало, чтобы купить промышленные товары, которые казались им необходимыми и без которых они вполне могли обойтись.
Не изменилось и то, что теперь называют психологией. Другими словами, какой бы цивилизованной ни стала жизнь, сколько бы таитяне ни ходили в церковь и ни читали Библию, все они оставались типичными полинезийцами — жизнерадостными, радушными, беспечными, любящими наслаждения. В каждой деревне можно было увидеть сцены вроде этой:
«Под сенью хлебного дерева между хижин сидят живописными группами мужчины и женщины, распевая песни или беседуя друг с другом. Если они делают лубяную материю, стук деревянных колотушек непременно сопровождается песней. По утрам женщины, будто знатные европейские дамы, много часов тратят на свой туалет. Проснувшись, прыгают в море или ближайшую речку и часами ныряют, плавают и играют в воде. Наконец, выходят на берег, чтобы ветер обсушил их тело и длинные волосы. Особенно пекутся они о своих восхитительно красивых черных, мягких волосах. Заплетают две косы, натирают их монои — кокосовым маслом с благовониями. Поначалу европейцу резкий запах монои неприятен, но затем он открывает, что у этого аромата есть своя прелесть. Завершая свой туалет, женщины собирают в лесу дикие цветы и сплетают из них венки и гирлянды»[61].
Подводя итог, отметим, что почти во всех областях острова сохранился в неприкосновенности таитянский язык — по той простой причине, что таитяне составляли подавляющее большинство. Французский не стал даже вторым языком, ибо, несмотря на героические усилия немногочисленных миссионеров и учителей, дети (которые между собой и с родителями все время говорили по-таитянски), окончив школу, быстро забывали все, чему их учили.
Кстати, программа сводилась к нескольким молитвам, образцам склонения и басням Лафонтена. Да еще наиболее предприимчивые ученики пополняли багаж своих знаний десятком-другим французских бранных слов, которые они могли услышать, посещая Папеэте.
Но печальнее всего не то, что европейское влияние за сто двадцать пять лет создало лишь хромающую на обе ноги полуцивилизацию, а то, что таитяне слишком дорого заплатили за нее. Сверх библий, инструмента, утвари и галантереи чужеземные наставники привезли с собой ужасающее количество новых болезней, от которых у таитян не было иммунитета и с которыми они не умели бороться. Даже такие сравнительно безобидные в Европе болезни, как корь, коклюш, грипп и ветрянка, здесь часто приводили к смертельному исходу. Еще более страшным бедствием, естественно, оказались сифилис и туберкулез, которых счастливые острова Полинезии до европейцев не знали. Одновременно туземцы научились не только пить, но и гнать спиртные напитки. Не счесть числа островитян, которые, следуя высочайшему примеру династии Помаре, упивались до смерти. Наиболее популярным напитком во времена Гогена был неразбавленный ром; если его все-таки разбавляли, то только крепким пивом. Пристрастие к рому очень легко объяснить. Он был самым дешевым напитком, так как изготовлялся из местного сахарного тростника. В начале девяностых годов ежегодно производилось около двухсот тысяч литров рома. Почти такой же любовью пользовалось французское красное вино, его ввозили ежегодно до трехсот тысяч литров. Кому не по карману были ром и красное вино (или кто уже пропил все деньги), тот делал фруктовое вино. Больше всего пили в июле — августе, когда в горах созревали дикие апельсины. «Когда идет сбор плодов, весь остров превращается в сплошной огромный трактир, — писал один потрясенный очевидец. — Жители собираются вместе в каком-нибудь укромном уголке, собирают апельсины, выдавливают из них сок и оставляют его на некоторое время бродить в бочках, после чего пьют без перерыва день и ночь и тут же предаются не поддающимся описанию оргиям. Полтора месяца они отравляют жизнь всем остальным»[62].
Численность населения лучше всего отражает катастрофическое действие болезней и пьянства. Одно время казалось даже, что островитянам грозит быстрое и полное истребление, ибо за первые тридцать лет после открытия острова (1767–1797) от ста пятидесяти тысяч жителей осталась только одна десятая. Еще через тридцать лет и этот жалкий остаток сократился наполовину, до каких-нибудь восьми тысяч. С тридцатых годов прошлого столетия до 1891 года с ужасающей точностью рождалось столько же людей, сколько умирало. Так что положение оставалось в высшей степени критическим, и были все причины опасаться, что таитянский народ не переживет процесса цивилизации.
В общем можно сказать, что Гоген опоздал на Таити по меньшей мере на сто лет. Или же — что он выбрал не тот остров. Потому что в Южных морях оставалось еще немало островов, чьи обитатели вовсе не подверглись влиянию нашей западной культуры, и жизнь там приближалась к тому, о чем мечтал Гоген, который, кстати, все еще верил, что таитянская деревня отвечает его идеалу. По ряду причин прозрение состоялось довольно поздно. Во-первых, отъезд из Папеэте неожиданно задержался из-за крайне неприятного происшествия: у него было очень сильное кровоизлияние. Одновременно стало пошаливать сердце[63]. В скверно оборудованном военном госпитале (единственной больнице на острове) он продолжал харкать кровью — «по четверть литра в день», по его собственным словам. Правда, Гоген не сообщает, какой диагноз поставили два измученных перегрузкой врача — хирург и терапевт, — составлявшие весь врачебный персонал. Но современные специалисты, которых я спрашивал, все как один сходятся на том, что симптомы указывают на сифилис во второй стадии. В таком случае, Гоген заразился много лет назад. Впрочем, течение болезни могло быть ускорено бурной и далеко не здоровой жизнью, которую он вел в Папеэте, не говоря уже о риске нового заражения. Военные врачи сделали все, что могли, а именно: налепили ему горчичники на ноги и поставили банки на грудь. Достоинство этого средневекового лечения заключалось в том, что оно не могло повредить Гогену и не помешало его организму справиться с недугом в силу естественной сопротивляемости. Главным же недостатком было то, что пребывание в больнице стоило ему 12 франков в день. И как только прекратилось кровотечение, он вернулся домой.
Сам Гоген утверждает, что в августе 1891 года, поднявшись на ноги, он покинул Папеэте и бежал «в джунгли внутри острова». Все биографы поверили ему на слово и поняли образное выражение буквально. За примером ходить недалеко; вот как его сын, датский искусствовед Пола Гоген, в своей отличной книге об отношениях между родителями описывает это паломничество отца: «Сперва он следовал по дороге, проложенной его соотечественниками, потом уже ступил на бесхитростную, примитивную тропу, ведущую в джунгли, где последние остатки коренного населения еще поклонялись своим языческим богам, коим подвластны тайны природы и примитивной жизни»[64]. Из того, что уже говорилось выше, достаточно ясно видно, что в девяностых годах на Таити никто не поклонялся языческим богам и не жил по старинке. И если уж говорить начистоту, то Гоген при всем желании не смог бы укрыться внутри острова. Как Большой, так и Малый Таити — как обычно именуют соединенные узенькой перемычкой две части острова — на девять десятых состоят из могучих горных массивов, которые не только необитаемы, но и, по большей части, неприступны. Взобраться даже на самые низкие вершины и плато — чрезвычайно сложное и утомительное дело, потому что все время надо прорубать себе путь сквозь высокий, в рост человека, папоротник. Большинство вершин до сих пор никем не покорено — ни таитянами, ни европейцами. Только в одном месте можно пересечь большой остров, если вы согласны несколько суток шагать по скользким камням, выстилающим русла рек, зажатых между склонами глубоких ущелий, карабкаться по головокружительным обрывам и переплыть горное озеро с ледяной водой. Обитаемая часть Таити ограничена прибрежной полосой, ширина которой мало где превышает один километр. И единственная на острове дорога вьется вдоль побережья. Во времена Гогена ее восточный отрезок представлял собой всего-навсего виляющую по холмам верховую тропу, и только на юге и западе можно было проехать на экипаже. Да и то при условии, что путники внимательно следили за коварными корнями и за огромными камнями, которые частенько падали или съезжали с крутых склонов.
Легко понять Гогена, когда он предпочел отправиться в деревню на удобной коляске вдоль западного побережья, вместо того чтобы продираться сквозь папоротник в сердце острова. Кучером был один из новых друзей Гогена, он же владелец коляски, Гастон Пиа, который, несмотря на необычную фамилию, был самым настоящим французом. Он преподавал детям в одной из школ на западном берегу, а во время летних каникул, как обычно, приехал в Папеэте, чтобы вместе со всеми хорошенько отпраздновать 14 июля. Учитель Пиа гостил у своего брата, который тоже учительствовал, но в городской школе.
В разгар праздника Гоген и познакомился с ними. Оба они увлекались живописью, причем Гастон настолько преуспел, что его через несколько лет назначили преподавать рисование в школу протестантской миссии в Папеэте. Чувство профессиональной солидарности объединяло братьев с Гогеном, хотя они не могли взять в толк, как такой слабый рисовальщик и плохой колорист мог получить «официальную миссию». И когда Гастон после праздников собрался домой, он любезно пригласил Гогена к себе[65]. Как и все деревенские учителя на Таити, Гастон Пиа жил рядом со школой, которая находилась в Паеа, в двадцати одном километре от Папеэте. Из его дома (нынешний учитель живет на том же месте, правда, дом куда современнее и удобнее) Гогену открывался, бесподобный вид на крутые вершины внутри острова. До берега было всего около ста метров, но лагуну и море заслоняли густые заросли гибискуса, дома и сады. И когда Гоген хотел полюбоваться самым красивым и живописным зрелищем во всем южном полушарии — таким зрелищем был закат, когда солнце заходило за островом Моореа, — он, по примеру туземцев, в сумерках шел на берег и садился на мягкий песок у самой воды.
Гоген прогостил здесь недолго, и мы знаем об этой поре немного: в Паеа он наконец-то взялся за кисть и закончил по меньшей мере две картины, на одной — школьный дворник-туземец за рубкой дров («Матамоэ», экспонируемая в Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина в Москве)[66], вторая — пейзаж. Вряд ли он близко общался с туземцами, ведь ни Гоген, ни Гастон Пиа не говорили по-таитянски, и круг знакомых доброго учителя составляли главным образом французские поселенцы. Поэтому, как только Гоген почувствовал себя достаточно бодрым, он решил покинуть Паеа и найти такое место, где мог бы скорее осуществить свой первоначальный замысел — жить, как настоящий таитянин. Вероятно, его отъезд был ускорен тем, что в середине сентября начинался новый учебный год: во-первых, у его радушного хозяина появилась уйма дел; во-вторых, при таком шуме и гаме, какой устраивали школьники, ни о каком покое уже не приходилось мечтать. Но сперва он из чисто практических соображений должен был вернуться в свой исходный пункт, Папеэте — на всем острове только там была почта и хорошие магазины.
В июльские дни Гоген познакомился в Папеэте кроме Гастона Пиа с вождем, которого родители нарекли Арииоехау, но который по таитянскому обычаю много раз менял имя. Для простоты я буду употреблять то имя, под каким его знали во времена Гогена, — Тетуануи. Из восемнадцати областных вождей Таити он был самый профранцузски настроенный и единственный, свободно говоривший на французском языке. В награду за верность он получал разные блага, например съездил в 1889 году за государственный счет на Всемирную выставку в Париж[67]. И хотя Тетуануи, скорее всего, заходя в кафе Вольпини не видел выставленных там синтетических импрессионистских полотен, у них с Гогеном, наверно, нашлось, вспомнить и о чем поговорить. Поэтому естественно, что для следующей разведки Гоген выбрал подчиненную его другу область Матаиеа на южном берегу Таити, в сорока километрах от Папеэте.
На этот раз ему одолжил коляску один собутыльник, служивший в жандармерии, а для компании Гоген взял с собой метиску, с которой встретился то ли в таверне, то ли на «мясном рынке», то ли на танцевальной площадке и которая отзывалась на ласковое прозвище Тити (Грудь). Задумав поразить деревенских простолюдинок, она нарядилась в свое лучшее бальное платье и надела шляпу с искусственными цветами и лентой из позолоченных ракушек. В полдень эта причудливая пара подъехала к официальной резиденции вождя Тетуануи, сильно смахивающей на замки, какие строили себе в Европе преуспевающие дельцы в прошлом веке. Тетуануи тепло встретил гостей и с гордостью показал им свои владения. У него были причины гордиться, ведь Матаиеа — одна из самых красивых областей Таити. Во-первых, береговая полоса тут шире, чем в других частях острова, горы не торчат перед самым носом и можно оценить их великолепие. Кроме того, прибой вдоль кораллового барьера, защищающего лагуну, сильнее и выглядит эффектнее, так как с этой стороны без помех дует юго-восточный пассат. Наконец, два пальмовых островка придают особую глубину перспективе и украшают чудесный вид на Малый Таити, лежащий в двадцати километрах на восток. Гоген пришел в такой восторг, что сразу решил больше никуда не ездить и поселиться в Матаиеа.
Он выбрал не совсем удачно. Матаиеа, бесспорно, самая красивая область острова, но, к сожалению, она была и самой цивилизованной. Конечно, разница была не так уж велика и не бросалась в глаза, но все-таки. Начнем с того, что из всех областей только в Матаиеа действовала католическая начальная школа, где преподавали французские монахи. Основали ее еще в 1854 году, в итоге больше половины жителей Матаиеа стали католиками; в других областях католики составляли лишь около одной пятой. Чтобы хоть как-то противостоять конкуренции, глава кальвинистской миссии прислал сюда одного из своих самых талантливых и ревностных помощников, француза Луи де Помаре; обычно души местных жителей доверялись попечению туземных пастырей. Матаиеа отличало и то, что кроме вождя Тетуануи здесь был французский жандарм, кстати, он одним из первых дал понять Гогену, что Матаиеа вовсе не райский сад, когда тот вскоре после своего приезда решил искупаться в костюме Адама. И еще один признак цивилизации, гораздо более ценимый и туземцами и Гогеном: небольшой магазин. Китаец, которому принадлежал магазин, торговал почти круглые сутки и неплохо наживался на консервах, пестрых ситцах, кастрюлях, ножах и рыболовных крючках, отпуская товары в кредит (и взимая высокий процент). Как и всюду на Таити, тут жило несколько французов. От поселенцев других областей их отличало разве то, что они были очень хорошо обеспечены благодаря плантациям сахарного тростника, который поставляли на крупный винный завод, расположенный в нескольких километрах к востоку от протестантской церкви.
Роберт Луис Стивенсон, посетивший Таити в 1888 году, и Генри Адамс, который уехал только что, были более предприимчивы, чем Гоген. Правда, у них были более могущественные друзья, так что они получили и совет и помощь. Проехав в поисках исконно таитянской среды через все области западного и южного побережья, включая Матаиеа, и тот и другой предпочли Таутира, в северо-восточной части Малого Таити. Услышав, что Гоген решил остаться, Тетуануи обрадовался и показал ему пустующий дом. До берега было метров двести с лишним, и вид на море заслоняли кусты и деревья, зато мимо дома протекала речушка Ваитара, в которой вполне можно было купаться, а дальше до самых гор простиралась равнина. Дом принадлежал одному энергичному таитянину, нажившему небольшое состояние на диких апельсинах, за что он и получил прозвище Анани — Апельсин. Большинство апельсиновых экспортеров пропивали вырученные денежки, но Анани, следуя примеру Тетуануи, купил лес и железо и построил себе двухкомнатную виллу с верандой впереди и позади. Как это часто бывало тогда и случается теперь, когда дом был готов, он показался хозяину таким роскошным, что тот даже не решился в него въехать, а продолжал жить в своей старой бамбуковой хижине.
Словом, жилищная проблема выглядела здесь несколько иначе, чем в наших краях. Тем не менее, как и всякий слуга народа, Тетуануи считал своим долгом бороться с ней, и он предложил Анани сдать этот пустующий образец роскоши Гогену. К великому изумлению вождя и Анани, Гоген стал настойчиво просить, чтобы ему сдали бамбуковую хижину[68]. Мы не знаем, какими соображениями он руководствовался — эстетическими, сентиментальными или практическими, — но выбор был сделан удачно, потому что в тропиках нет лучшего жилья, чем бамбуковый домик с лиственной крышей.
В хижине была одна-единственная комната, без перегородок, с земляным полом, а мебель заменяла толстая подстилка из сухой травы. Рядом с домом стояла кухонька, там жена Анани стряпала на костре или в таитянской земляной печи. Как ни хотелось Гогену жить на туземный лад, он не мог обойтись совсем без мебели и утвари. И когда он поехал за своим имуществом в Папеэте, то заодно купил кровать, стулья, стол, а также набор кастрюль и сковородок. Тити он больше не относил к предметам необходимости, после того как повидал своих новых соседок, а потому воспользовался случаем оставить ее в городе.
Матаиеа нельзя назвать деревней в собственном смысле слова. Дома и хижины пятисот шестнадцати жителей области (по данным 1891 года) были разбросаны под пальцами вдоль всей лагуны. Так что если не считать Анани и его семью, в поле зрения Гогена не было соседей. Зато в пределах слышимости стояли протестантская церковь, школа и дом пастора. В не слишком ветреные дни до него отчетливо доносились и пение гимнов и скороговорка школьников. Католическая церковь лежала в противоположной стороне, но и до нее было не так уж далеко, а именно — два километра. И каждый день Гоген просыпался и засыпал под колокольный звон с двух сторон.
Первое время он был вполне счастлив и доволен переменой обстановки и до конца года успел написать два десятка картин, которые ярко передают радость человека, открывающего новое.
На этих полотнах преобладают бесхитростные сценки повседневной жизни островитян: две женщины на берегу плетут из листьев шляпы, проголодавшиеся дети сидят за накрытым столом, молодежь ночью пляшет вокруг костра в пальмовой роще, рыбаки проверяют сети, под двумя живописными панданусами встречаются мускулистые туземцы, несущие фрукты. Две картины представляют собой портреты женщин, соседок Анани, есть несколько пейзажей, причем непременно присутствуют какие-нибудь фигуры — люди, лошади, черные таитянские свиньи или тощие дворняжки. Другими словами, эти картины (я надеюсь, это видно из моего краткого очерка местных условий) показывают нам только самые красивые, примитивные и идиллические стороны жизни в Матаиеа. Конечно, нет никаких причин упрекать художника за то, что его занимало новое, необычное, и понятно, что в эту категорию не входили ни священники, ни монахини, ни церкви, ни магазины, ни дощатые дома. Но так как в Европе принято считать, будто Гоген в своих картинах отразил полную картину жизни Таити в девяностых годах, все-таки важно и любопытно заметить, что он, повторяю, показывает нам только часть действительности.
Как известно, Гогена, в отличие от, скажем, таких его современников, как Тулуз-Лотрек и Дега, не занимали быстрые, стремительные движения. Особенно четко идеал Гогена сформулирован в его совете молодым художникам: «Пусть на всем, что вы пишете, лежит печать спокойствия и уравновешенности. Избегайте динамических поз. Каждая фигура должна быть статичной». На Таити он впервые встретил народ, всецело отвечающий этому идеалу: таитяне наделены редкой способностью часами сидеть на месте, устремив взгляд в пространство. И хотя с европейской точки зрения позы многих фигур на его картинах несомненно кажутся искусственными, надуманными, они чрезвычайно реалистичны. Живя на Таити, я чуть не каждый день «узнаю» кого-нибудь с картин Гогена.
Зато он очень вольно обращался с красками. И, как всегда, именно мастерский выбор выразительных красок позволял ему, словно по волшебству, придавать повседневным сценам что-то таинственное, загадочное, чего на деле не было. Разница заключалась только в том, что в новой среде, вдалеке от Европы и всех европейских образцов, он чувствовал себя еще свободнее, и еще легче ему было идти своим путем. Или, говоря его словами: «Было так просто писать вещи такими, какими я их видел, класть без намеренного расчета красную краску рядом с синей. Меня завораживали золотистые фигуры в речушках или на берегу моря. Что мешало мне передать на холсте это торжество солнца? Только закоренелая европейская традиция. Только оковы страха, присущего выродившемуся народу!»
Второй совет Гогена воображаемым ученикам тоже показателен для его метода: «Молодым очень полезно работать с моделью, но задерните занавеску, когда пишете. Лучше опираться на мысленный образ, тогда произведение будет вашим». В полном соответствии с этим советом Гоген обычно ограничивался набросками «с натуры», а потом уже на их основе писал одну или несколько картин в своей мастерской — просторной хижине из бамбуковых жердей, где было достаточно светло, так как стены изобиловали щелями.
Но для художника с нравом Гогена будни Матаиеа все-таки были недостаточным источником мотивов. А ведь он с тем и приехал на остров, чтобы искать вдохновения прежде всего в древнем таитянском искусстве, религии и мифологии. Однако в жизни Таити произошло слишком много перемен; естественно поэтому, что когда он впервые после приезда обратился к миру вымысла, то взял сюжет из Библии: три ангела у Марии с младенцем.
Возможно, эта мысль была навеяна посещением католической церкви в Матаиеа; недаром Гоген назвал картину «Иа ора на Мариа», то есть первой строчкой таитянского перевода известной молитвы «Аве Мария». И хотя у всех фигур смуглая кожа и таитянские черты, главным источником вдохновения был не тот мир, который окружал художника. Французский искусствовед Бернар Дориваль недавно показал, что позы фигур заимствованы с фотографии буддийского фриза на одном яванском храме. Эту фотографию Гоген приобрел в год Всемирной выставки и привез с собой на Таити[69].
Убеждаясь с каждым днем, сколь мало сохранилось от древней таитянской культуры, Гоген одновременно пережил еще одно серьезное разочарование. Приехав в Матаиеа, он сразу начал искать девушку, которая согласилась бы жить с ним в его хижине. Заодно будет решена проблема стирки, готовки, мытья посуды.
К сожалению, это оказалось очень сложно. Прежде всего потому, что в Матаиеа, где насчитывалось лишь полсотни семейств, было очень мало молодых женщин, да еще самые красивые уехали в Папеэте и осели там. К тому же местные девушки, не дожидаясь благословения священника и вождя, рано выходили замуж. Кончилось тем, что Гоген избрал наименее удачное решение: он послал за Тити. Разумеется, этот эксперимент был обречен на неудачу. Тити привыкла к шумному веселью танцевальной площадки и «мясного рынка», к китайским ресторанам. В ее глазах Матаиеа было скучнейшим местом, а местные жители — тупой деревенщиной. В свою очередь соседи Гогена считали Тити спесивой кривлякой и не хотели с ней знаться. Оставался один собеседник — Гоген, и она принялась отравлять ему жизнь болтовней, требовала к себе внимания. Конечно, хуже всего то, что она мешала ему работать. И когда перед ним встал выбор — или Тити, или работа, он, не долго думая, отправил ее обратно в Папеэте, где ей надлежало быть.
Но в Матаиеа ему оказалось неожиданно трудно найти себе даже случайную подругу. Сам Гоген объяснял это тем, что «немногие девушки в Матаиеа, которые еще не обзавелись тане (муж, мужчина), смотрят на меня так откровенно, так вызывающе и смело, что я их даже побаиваюсь. К тому же мне сказали, что они больны. Заражены болезнью, которой мы, европейцы, наградили их в благодарность за их радушие». В том, что Гоген боялся снова заболеть, нет ничего удивительного. Что же до страха перед женщинами, который раньше за ним не наблюдался, то речь идет скорее всего о вполне понятном опасении показать себя смешным. Молодые таитяне и таитянки, не состоящие в браке, объединялись в особые группы, и для пожилых мужчин почиталось крайне неприличным участвовать в их интимных играх. Да и как, сохраняя почтенный вид, ухаживать за таитянской хохотушкой, если вам доступен только язык жестов.
Еще более горьким разочарованием для Гогена было то, что в таитянской деревне нельзя было обойтись без денег. Вместе с тем авторы очаровательного справочника, изданного министерством колоний, по-своему были правы: таитяне не знали голода и нужды.
К сожалению, европейцу, не владеющему землей и не знающему таитянского земледелия, прокормиться было куда сложнее. Островитяне ловили в лагуне крупную вкусную рыбу, но Гоген и этого не умел. На Таити, как и везде, трудное искусство рыболовства дается не сразу. Охотиться? Но из дичи на острове были только одичавшие свиньи, а они обитали в зарослях папоротника высоко в горах, так что требовалось хорошо знать местность и располагать натасканными собаками, наконец, просто быть закаленным человеком, чтобы переносить холод, дожди и прочие лишения. Иными словами, охота на диких свиней была не по силам новичку, который к тому же только что оправился от болезни. Из всех способов добывать себе бесплатную пищу Гогену был доступен лишь один: собирать в горах дикие бананы. Тогда, как и теперь, таитяне каждую субботу отправлялись за бананами и приносили запас на всю неделю. (Поэтому суббота называлась махана ма'а — «день пищи»; и так Гоген назвал экспонируемую в музее «Атенеум» в Хельсинки картину, на которой изображен таитянин с ношей бананов[70].) Однако он и тут не смог последовать примеру островитян, и всякий, кто пытался повторить его таитянский опыт, тотчас поймет — почему. Дикие бананы растут высоко в горах, туда нужно идти много часов по узким тропкам, вьющимся между пропастями, вдоль острых гребней, и каждая гроздь весит около десяти килограммов. С нетренированного европейца, как правило, достаточно одной вылазки, чтобы на всю жизнь отбить ему вкус к горным бананам, даже если он на обратном пути не поломал руки-ноги и не свалился в расщелину.
Но допустим, что Гоген ценой долгого и упорного труда в конце концов научился бы добывать себе пищу, как это делают островитяне, — ему бы просто было некогда писать. Конечно, он это понимал, а поэтому и не стал пытаться. Волей-неволей ему пришлось избрать бесславное решение, стать постоянным покупателем в магазинчике китайца Аони, стоявшем у дороги неподалеку. Однако Аони, естественно, держал только такие товары, на которые был спрос в Матаиеа, а в их число уж, во всяком случае, не входили ни фрукты, ни корнеплоды, ни овощи, ни свежее мясо, ни рыба, ни яйца — всем этим местные жители сами себя обеспечивали. Не было тут и других лавок или базара, где бы продавались перечисленные товары.
Казалось бы, проще всего покупать мясо, рыбу и овощи у туземцев, но торговать продуктами питания противоречило их традициям. Если европеец по невежеству или невоспитанности обращался к ним с таким предложением, они предпочитали дать ему что-нибудь даром; но побираться — иначе этого не назовешь — несовместимо с этикой европейца, тем более такого самолюбивого и гордого, как Гоген.
И он очутился в нелепом положении: живя в цветущем, плодородном краю, был вынужден питаться консервами, хлебом, рисом, бобами и макаронами. Все это привозилось из Франции и все стоило очень дорого. Банка говяжьей тушонки — 2,5–3 франка, килограмм консервированного масла — 4,5–6 франков, килограмм сыра — 1,75 — 2 франка, килограмм сахара — 1 франк, килограмм риса и бобов 1–1,5 и килограмм муки — 0,5 франка. Молока вообще нельзя было достать, во всяком случае, свежего; правда, без этого напитка Гоген легко обходился. Красное вино, которое он обычно пил за обедом, стоило 0,90 франка литр, а его любимый абсент — целых 7 франков бутылка. Пиво — 9 франков дюжина (местное) и 20 франков дюжина (привозное). Из спиртных напитков всего дешевле был ром — 2,5 франка за литр[71].
Непредвиденные расходы (сверх обязательных — на квартиру и табак) были очень некстати, так как у Гогена уже к рождеству совсем не осталось денег, которых ему должно было хватить на целый год, не будь он таким расточительным в Папеэте. От торговцев картинами в Париже он не получил ни сантима. Даже самый верный, казалось бы, источник дохода — бенефис в Театре искусств, состоявшийся сразу после его отъезда, — не оправдал ожиданий. Вместо полутора тысяч он принес каких-нибудь сто франков, и организаторы целиком вручили их еще более нуждающемуся второму бенефицианту — Верлену. И в художественном смысле спектакль, гвоздем которого был шедевр Шарля Мориса, трехактная пьеса о проклятии денег (!), с треском провалился. Видимо, Морис был убит горем, потому что за прошедшие с тех пор полгода он не написал ни строчки, и Гоген услышал печальную новость окольным путем. Нужно ли добавлять, что ввиду таких обстоятельств бедняга Морис не смог вернуть пятьсот франков, которые занял в феврале 1891 года.
К счастью, у Гогена было рекомендательное письмо министра колоний, и он уже придумал, как его использовать. В Папеэте он услышал, что освободилась должность мирового судьи на Маркизских островах, и сразу смекнул, что это место поможет ему решить все проблемы. Судье полагалось целых пятьсот франков в месяц; на такое жалованье он будет жить без забот, жить по-княжески. И сможет наконец изучать интереснейшее туземное искусство. Еще во Франции Гоген вырезал из журналов образцы маркизских татуировок, которые ему очень понравились. А в Папеэте он у начальника жандармерии увидел большое собрание маркизской каменной скульптуры, костяных изделий, палиц и деревянных чаш, и почти все они были украшены великолепными узорами, которые убедительно говорили о художественном таланте и мастерстве маркизцев[72]. Еще Гогену нравилось, что Маркизский архипелаг лежит далеко от Таити и вряд ли начальство станет докучать ему проверками.
Несомненно, Гоген был прав, считая, что должность судьи ему отлично подойдет. Весь вопрос заключался в том, подойдет ли он для должности. Сам он, видимо, ни секунды в этом не сомневался. Но что скажет губернатор Лакаскад? И Гоген на всякий случай решил начать сверху, повлиять на начальников губернатора в министерстве колоний. Написав Шарлю Морису и укорив его за долгое молчание, он одновременно предоставил ему отличную возможность искупить свою вину: Морис должен был опять пойти к Клемансо и к другим влиятельным лицам, которые могли бы подтвердить, что Гоген вполне годится в судьи. А тут, кстати, в начале 1892 года в Париж приехала Метте. Она хотела попытаться продать картины, оставленные Гогеном у Шуффенекера, и тем самым как-то исправить оплошность, которую он совершил, не послав ей денег перед отъездом на Таити. Неожиданная предприимчивость Метте объяснялась вовсе не тем, что она вдруг признала в своем супруге великого художника, ибо речь шла не о его полотнах, а о маленькой, но хорошей коллекции картин импрессионистов, собранной им в ту далекую пору, когда он был преуспевающим биржевым маклером.
Операция прошла успешно, чувства Метте смягчились, и, получив от Поля письмо, где он справедливо отмечал, что большинство мужчин, во всяком случае французов, скорее прислушаются к голосу женщины, она пообещала помочь Морису нажать где надо.
Как ни тщательно Гоген подготовил почву, обстоятельства (и прежде всего катастрофическая нехватка денег) вынудили его обратиться к губернатору Лакаскаду до того, как пришел ответ из Парижа. Вот как он сам описывает эту беседу: «Один честный (а потому не очень популярный) судья, видя, что мне никак не удается нормально работать, проявил ко мне большое участие и посоветовал просить губернатора, чтобы тот назначил меня мировым судьей Маркизского архипелага. Сказал, что вакансия давно свободна, и ее нужно заполнить. Раньше эту должность занимал первостатейный бездельник и болван, один из фаворитов губернатора, получивший ее вопреки возражениям колониального совета и впоследствии отправленный обратно во Францию в ранге официального чиновника со всякими привилегиями. Деньги ему выделили бог весть из какой статьи бюджета — то ли «писарские расходы», то ли «икс».
Речь шла почти о синекуре, и я получил бы возможность заниматься своим полезным делом. Это было все равно что искушать дьявола, и я не стал ходатайствовать сразу, попросил дать мне несколько дней на раздумье. Через неделю я опять приехал в Папеэте. Судья посоветовал мне ковать железо, пока горячо, мол, прокурор недавно говорил с губернатором, и тот заявил, что охотно меня поддержит.
Без дальнейших церемоний я пересек площадь и вошел в резиденцию губернатора. Я не мог отделаться от чувства стыда при мысли, что собираюсь просить милости у столь жалкой и презренной личности. (Почему мы должны зависеть от презренных личностей?) Вестовой отнес мою визитную карточку и вернулся через пять минут. Он предложил мне подняться наверх. Губернатор соизволит принять меня. И в самом деле, в конце лестницы, ожидая меня, стоял Лакаскад, как всегда напомаженный, одетый в черный сюртук.
— Это вы, мсье Гоген, — сказал он. — Никак не ожидал вас увидеть. Что привело вас ко мне?
— Я пришел с ходатайством, ваше превосходительство, только и всего. Как вам известно, я художник. Я закончил свои занятия здесь на Таити и хочу теперь ехать на Маркизские острова, чтобы продолжать их там. Мне только что посоветовали ходатайствовать о назначении на давно освободившуюся должность мирового судьи.
— Любезный мсье Гоген, что за нелепая мысль! Как вам это пришло в голову? Разве вы не знаете, что для такой трудной должности нужны особые данные и основательные знания? Скажу напрямик — вас невозможно назначить. Это произвело бы очень дурное впечатление.
Я не мог не восхищаться удивительной проницательностью этого мерзавца, который в одну минуту решил, что я лишен всяких данных, и несравненной учтивостью, с какой он объявил мне, что я буду производить дурное впечатление в роли мирового судьи»[73].
Что бы ни думал сам Гоген, его сарказм говорит скорее о том, как он был разочарован и ожесточен, чем о продажности и нечестности Лакаскада.
Решительный отказ губернатора поставил Гогена в крайне тяжелое и неприятное положение. Даже если он тотчас напишет своим друзьям-художникам в Париже и те чудом окажутся в состоянии одолжить ему денег, он их получит самое раннее через четыре месяца. Быстрее этого письма не оборачивались, а телеграфного кабеля до Таити не дотянули. Да и то надо признать, что почта работала очень хорошо. Все письма и переводы шли через Северную Америку. Самым трудным и долгим, естественно, был этап между Таити и Сан-Франциско длиной в 3660 морских миль. Ежемесячное сообщение поддерживали небольшие шхуны водоизмещением в 150–220 тонн. Из Сан-Франциско они выходили первого числа каждого месяца, из Папеэте — между двенадцатым и пятнадцатым. Плавание обычно длилось минимум четыре недели, иногда намного больше. Так, шхуна «Сити оф Папеэте», которая отчалила 15 декабря 1891 года и везла, в частности, упомянутые письма Гогена Морису и Метте, из-за сильного встречного ветра сорок девять дней пробивалась в Сан-Франциско[74]. Вот почему Гоген не получил своевременного ответа.
В Матаиеа он, разумеется, не мог рассчитывать ни на какой заработок. Несколько лучше обстояло дело со случайной работой в Папеэте, но там хватало загулявших моряков и заблудших туземцев с других островов Французской Полинезии, которым нужны были деньги на обратный путь. Вероятно, Гоген смог бы получить должность капитана шхуны или бухгалтера в какой-нибудь фирме, потому что людей со специальным образованием не хватало; а он знал обе профессии лучше большинства своих соотечественников, избравших эти занятия. Но тогда пришлось бы вовсе отказаться от живописи, о чем он даже не помышлял. Время шло, а денег из Франции не поступало, и он стал продавать то, без чего мог обойтись. Одним из первых было продано замечательное и бесполезное охотничье ружье.
В довершение, всякий раз, когда Гоген отправлялся в ненавистный город добывать деньги, ему приходилось выкладывать восемнадцать франков. Держать свою коляску, как это делали все поселенцы, ему, понятно, было не по карману. И Гоген совершал сорокапятикилометровое путешествие в дилижансе, который ходил раз в день между Папеэте и Таравао, небольшим поселком в пятнадцати километрах от Матаиеа, на мысу между Большим и Малым Таити. Если учесть, что дорога отнимала пять с половиной часов, — девять франков в один конец не такая уж большая цена. Хотя, по чести говоря, платить надо было бесстрашным пассажирам, они, безусловно, заслуживали компенсации за переносимые ими муки. Вот как один путешественник той поры описывает поездку в Матаиеа:
«Экипаж представляет собой длинный и довольно широкий открытый ящик с тремя поперечными скамьями на три человека каждая, если потесниться. Ящик поднят на полтора метра над землей, он покоится на трех рессорах — две сзади, одна впереди; они в свою очередь опираются на две оси. Передние колеса почти такие же большие, как задние. С левой либо с правой стороны, по усмотрению кучера, висит тяжелый, массивный почтовый ящик, который от тряски частенько срывается с петель[75]. Первое время в дилижанс запрягали четыре лошади цугом. Но вторая пара, случалось, тормозила, когда первая тянула экипаж вперед, и приходилось часами ждать, пока они поладят. В Таити всегда пристально следят за европейской модой, и теперь запрягают тройку; во многих местах ширина дороги такая, что больше просто не проедет. После этого усовершенствования сообщение стало более регулярным. И наконец — великое достижение — дилижанс снабдили пологом, чтобы пассажиры не выкалывали друг другу глаза спицами своих зонтов. Попробуйте угадать, из чего был сделан первый полог? Из кроватной сетки (к счастью, без пружин), поставленной на четыре палки! Опыт удался, и модель была утверждена.
Лучшее место — на передней скамье, рядом с кучером, потому что он предпочитает сажать к себе не больше одного человека; к тому же у вас не громоздится под ногами куча багажа. Последняя скамейка лучше всего подходит для людей флегматичных, нуждающихся во встряске, которой на этой дороге не избежать. Потому что когда дилижанс полон, задние рессоры совсем сжимаются, и сидящие на последней скамейке то и дело получают толчок, который через позвоночный столб передается в мозг, совершенно его оглушая»[76].
Для полноты картины добавим, что Гоген ездил в город в разгар дождевого сезона. Дожди длятся на Таити примерно с ноября по апрель, и в это время часто дует сильный ветер, от которого самый лучший в мире полог не может защитить.
Жители Папеэте больше не видели причин относиться к Гогену радушно и вежливо, после того как губернатор показал своим решительным поведением, что этот человек, хоть он и получил каким-то таинственным путем официальную миссию, — ничтожество. Исключений было мало. Самыми верными друзьями оказались самые старые: лейтенант Жено и его соседи — кондитер Дролле и санитар Сюха. Жено всегда давал Гогену приют, остальные частенько приглашали отобедать. И все трое время от времени давали ему деньги взаймы. Гоген выражал свою благодарность единственным доступным ему путем: дарил им рисунки и картины. Один раз он даже написал портрет для Сюха. Повод был не совсем обычный, но картина была принята так же, как и предыдущие полотна Гогена. У супругов Сюха был единственный сын, Аристид, которому тогда исполнилось всего полтора года. В начале марта 1892 года Аристид заболел, судя по всему, гастритом. Несмотря на это, мать, следуя лучшим (вернее, худшим) таитянским традициям, продолжала пичкать его едой. Пятого марта ребенок скончался, и когда Гоген, который в это время был в городе, вернулся «домой», он застал госпожу Сюха горько рыдающей у кроватки сына. Полагая, что портрет ребенка может стать для нее утешением, он живо приготовил краски и холст и молниеносно изобразил умершего Аристида. Но когда он подошел к госпоже Сюха с готовым портретом, она только зарыдала еще сильнее и горестно вымолвила:
— У него тут совсем желтое лицо, он похож на китайца…
Гоген попытался оправдаться тем, что задернутые занавески создают в комнате желтоватое освещение, однако ему так и не удалось уговорить мадам Сюха принять подарок. В конце концов смущенный супруг взял картину и спрятал ее подальше[77]. Почти во всех альбомах и трудах о Гогене утверждается, что портрет (он теперь находится в Голландии, в музее Кроллер-Мюллера в Оттерло) изображает «принца Аити». Но на Таити никогда не было такого принца и «Аити» — всего-навсего таитянская форма французского имени Аристид.
Несмотря на новый публичный провал, Гоген всего через две недели, к своему и всеобщему удивлению, получил заказ на портрет. Смельчака звали Шарль Арно, его хорошо знали на Таити, он прежде служил во французском флоте, потом ушел в отставку, купил шхуну «Матеата» и теперь ходил на ней от острова к острову (а их во французской Полинезии больше ста), скупая копру и жемчужниц и сбывая втридорога скверную водку, муку и ситец. Капитан Арно заслужил весьма красноречивую кличку «Белый волк», и восхищенные коллеги считали, что он надувает власти так же ловко, как туземцев. О нем говорили, например, будто он не раз тайком переправлял в Америку жемчужницы, собранные в запретных водах, а на обратном пути контрабандой ввозил в колонию спиртные напитки.
Впервые Гоген встретил капитана в доме их общего друга Состена Дролле вскоре после того, как Арно 18 марта вернулся с Туамоту. У двух бывших военных моряков было, конечно, что вспомнить и о чем поговорить, и они быстро стали хорошими друзьями. И ведь их объединяла не только многолетняя флотская служба: оба, каждый по-своему, были пиратами, попирающими все условности. Видимо, капитан Арно неплохо заработал на последнем плавании, так как он обещал Гогену огромный гонорар — две с половиной тысячи франков за портрет своей жены[78]. Во всяком случае, так утверждает сам Гоген. (Правда, в одном письме он уточняет, что речь шла «всего» о двух тысячах.) Скорее всего, разговор с Арно происходил в баре, во время какой-нибудь веселой пирушки и капитан, который и в хвастовстве мог с кем угодно потягаться, добавил лишний ноль, чтобы произвести впечатление на присутствующих.
Во всем этом деле Гогена тревожила одна деталь: капитан Арно уже снова собирался в путь, на этот раз на далекие острова Мангарева, и, как всегда, хотел взять красавицу-жену с собой, поэтому выполнить заказ можно было только, когда они вернутся, то есть в мае. А это означало, что Гогену еще почти два месяца предстоит побираться, так как и мартовская шхуна (вернее, запоздавшая февральская), придя девятнадцатого числа, не привезла ни писем, ни денег от его парижского агента.
Несколько дней спустя Гоген в письме Полю Серюзье — единственному, кроме Метте, от кого он получил весточку с мартовской почтой, — поделился своими горестями: «Твое письмо прибыло как раз в такую тяжелую минуту в жизни человека, когда нужно принимать решение, хотя знаешь, что все равно, как ни решай, будет неудача. Короче говоря, я сижу на мели, и все из-за вероломства Мориса. Остается только возвращаться домой. Но как это сделать без денег? К тому же я хочу остаться, мое дело не завершено, работа только-только начата, и я чувствую, что способен создать хорошие вещи. Да, подвел меня Морис. Если бы он в самом деле отправил мне два заказных письма, как он уверяет, я их непременно получил бы. (Все твои письма дошли.) И будь у меня еще пятьсот франков (как раз те пятьсот, которые мне должен Морис), я бы перебился. У меня есть договоренность, в мае я должен написать женский портрет за 2.500 франков, но, к сожалению, на эту договоренность я не могу твердо положиться. Буду делать все, даже невозможное, чтобы продержаться до мая. Если тогда и впрямь доведется писать этот портрет — уж я сделаю что-нибудь лестное в духе Бонна — и мне заплатят, я потом, наверно, смогу получить еще один-два заказа и снова стать вольным человеком».
Как это ни парадоксально, главным положительным результатом вынужденных поездок в город было то, что Гоген углубил свои крайне недостаточные познания о таитянской культуре. Причем весьма прозаическим способом: он наконец-то открыл для себя два широко известных этнологических труда. Один было не трудно найти, он вошел в изданный в начале марта официальный ежегодник 1892 года, продаваемый за небольшую цену в государственной типографии. Это была перепечатка статьи страниц на пятьдесят под названием «Таитянское общество ко времени прибытия европейцев», впервые опубликованной в 1855 году. Автор, французский военный моряк Эдмон де Бови, отбывая в сороковых годах службу в новой колонии, расспросил многих старых вождей и местных историков. Материал был в общем-то заслуживающий доверия, но, как это видно по малому объему статьи, очень уж жидкий. Второй труд (его было гораздо труднее отыскать) Гоген взял почитать у адвоката Гупиля, который доказал свое расположение к художнику, купив его роскошное ружье. Речь идет о вышедшем еще в 1837 году известном всем исследователям Южных морей двухтомнике с поэтическим названием «Путешествие на острова Великого океана». Написал эту книгу французский коммерсант, впоследствии консул, Жак Антуан Муренхут, фамилия которого говорит о фламандском происхождении. Этот автор тоже попытался реконструировать картины прошлого, опираясь на беседы со стариками, но он опрашивал их лет за пятнадцать до Бови. Литературным образцом Муренхута был Шатобриан, о котором очень метко сказано, что он обладал «могучей фантазией и блестящим стилем и соединял страстное красноречие с красочными описаниями среды». Эта характеристика вполне подходит и к Муренхуту. Гоген был настолько захвачен эпическим повествованием, что принял на веру все реконструкции и толкования Муренхута, хотя среди них есть много ошибочных.
Любопытно в этой связи отметить, что Гоген без труда мог бы найти у местных французов другие, более основательные этнологические труды, написанные по-английски. Например, «Полинезийские исследования» Вильяма Эллиса, миссионера, который жил на Таити в 1816–1822 годах. Не говоря уже о знаменитых записках капитана Кука, с непревзойденной точностью и тщательностью описавшего таитянский быт и нравы еще более ранней поры. Видимо, от этих книг Гогена отпугнуло недостаточное знание английского[79]. Удивительнее другое: как он упустил из виду, что и в его время на Таити еще были старики и старухи, которые знали немало мифов и преданий, песен и легенд. Самая ученая среди них — семидесятилетняя Арии Таимаи Салмон, мать королевы Марау, жила в соседней области Папара, у своего сына, вождя Тати, всего в девяти километрах от Матаиеа.
Впрочем, недостаток предприимчивости Гогена можно объяснить. Арии Таимаи была замужем за англичанином, поэтому она и все ее дети были ярко выраженными англофилами. Роберт Луис Стивенсон и Генри Адамс были очень радушно приняты семьей Салмон, и оба записали многие рассказы Арии Таимаи[80]. Другое дело неизвестный нищий французишко, вроде Гогена, уже он-то вряд ли мог рассчитывать, что Арии Таимаи пригласит его послушать исторические предания, тем более что он поселился у Тетуануи, который был главным соперником и противником Тати Салмон и в политике и в делах.
В трудах Бови и Муренхута, как и можно было ожидать, Гогена особенно увлекла глава о давно исчезнувшем обществе ариои. Члены этого общества, наверно, лучше и полнее, чем кто-либо когда-либо на свете, осуществили идеал свободной любви. Все мужчины и женщины, входившие в этот союз, имели неограниченное право на половые связи друг с другом. Несмотря на свободную мораль, общество представляло собой организацию с такими же строгими правилами, как какой-нибудь религиозный орден; собственно, оно и было таким орденом. Ариои считали себя апостолами бога Ора и старались всякими средствами распространять его учение. Самыми остроумными из этих средств бесспорно были танцы нагишом и демонстрация сексуальной техники, которые неизменно привлекали на их душеспасительные сборища множество народу.
Сами ариои рассказывали, что их общество было учреждено богом Оро, когда знаменитая красавица Ваираумати заманила его на землю. Этот эпизод и лег в основу первой картины, написанной Гогеном после того, как он познакомился с пикантной таитянской религией. Картина изображает обнаженную Ваираумати — она восседает на ложе, устланном мягкими тканями. а на низком столике у ее ног лежат свежие плоды. Видимо, художник был не совсем доволен своим произведением, потому что он написал еще одну картину на ту же тему. Первую он назвал попросту — «Ваираумати теи оа» (вернее было бы «Ваираумати те и'оа»), что означает — «Ее зовут Ваираумати». Второе, гораздо более удачное полотно, получило название «Те аа но ареоис» (Гоген повторил грубые орфографические ошибки Муренхута и «с» для обозначения множественного числа), то есть «Корень ариои». Корень, о котором идет речь, — завязь кокосового ореха в левой руке Ваираумати. Очевидно, корень или завязь символизирует сына, рожденного красавицей Ваираумати от Оро.
Но делать Ваираумати родоначальницей общества ариои совсем неверно, потому что, согласно легенде, Оро сам лично избрал первого ариои — вождя с острова Раиатеа, после чего незамедлительно вернулся в свою небесную обитель[81]. По прихоти судьбы, которая, наверно, вызвала бы улыбку Гогена, первая картина в конечном счете очутилась в Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина в Москве, тогда как вторая уже много лет украшает бар одного американского мультимиллионера.
В конце апреля, когда пришла очередная почтовая шхуна, Гоген был грубо оторван от упоительного таитянского прошлого и из мира прекрасной мечты возвращен в печальную действительность. Среди писем, врученных ему кучером, и на этот раз не было денежных переводов. Поэтому он снова сел в трясучий дилижанс и поехал в Папеэте. Капитан Арно еще не завершил своего дальнего плавания, и Гоген опять обратился к богатому и влиятельному адвокату Огюсту Гупилю. Но тот мог только предложить ему временную должность… сторожа мебельного склада. Мебель принадлежала одному китайскому лавочнику в Паеа, который слишком щедро раздавал товары в кредит туземцам и прогорел. Имущество китайца описали, назначили распродажу. А пока ликвидатору, то есть адвокату Гупилю, нужен был надежный сторож. Лучшей работы в Папеэте не нашлось, и Гоген, подавив самолюбие, отправился в Паеа. Он Мог хоть утешаться тем, что там есть хороший друг, учитель Пиа, который, наверно, его приютит. Уже через одиннадцать дней, 18 мая, временная работа кончилась. Гоген получил на руки тридцать шесть франков и семьдесят пять сантимов; положение оставалось отчаянным[82].
Капитан Арно все еще не вернулся. Совершенно убитый, Гоген поехал обратно в Матаиеа, размышляя над своей тяжкой судьбой. Больше всего его тревожило то, что после 9 июня он уже не сможет рассчитывать на бесплатный проезд домой, во Францию. В этот день исполнится год его пребывания на Таити, а он недавно узнал, что французский гражданин, оказавшийся без денег в одной из колоний, мог рассчитывать на помощь государства только, если ходатайствовал об этом до истечения первого года. Если он по своей воле оставался сверх одного года, его уже рассматривали не как попавшего в беду туриста, а как поселенца.
Полагаться на щедрое обещание капитана Арно вряд ли стоило, и все более очевидным становилось, что случайной работой не прокормишься, поэтому потерять право на бесплатный проезд было бы для Гогена полной катастрофой. Хочешь не хочешь, надо немедленно что-то решать.
Всего он написал около тридцати пяти картин. (Точную цифру установить нельзя, но если мы и ошибаемся, то от силы на две-три картины.) Даже если отбирать не слишком строго, получалось маловато для персональной выставки, а он к тому же был недоволен многими произведениями. Правда, у Гогена были полные альбомы набросков, и при его методе он без труда мог бы продолжать в Париже свой цикл таитянских картин. Больше того, там дело несомненно пошло бы и быстрее и лучше, чем на Таити, где ему без конца приходилось ездить из Матаиеа в Папеэте. О том, как трудно было Гогену сосредоточиться на работе, говорит такой факт: из тридцати пяти картин, которые он все же создал, большинство приходится на 1891 год и только пять или шесть написаны в первое полугодие 1892-го. Гоген взвесил все и в конце концов с величайшей неохотой решил просить, чтобы его отправили домой за государственный счет.
Кроме картин, которые он написал, чтобы выставить и продать по возвращении в Париж, Гоген создал одно произведение, так сказать, для себя. Оно и по другой причине стоит особняком: речь идет о витраже. Возможно, мне следовало бы выбрать другое слово, не вызывающее у читателя представления о красочном, скрепленном свинцовыми обрамлениями церковном окне, потому что Гоген попросту написал масляными красками картину на стеклах в верхней половине одной из дверей парадного дома Анани.
Это не совсем обычная мысль пришла ему в голову случайно, скорее всего, в конце первого года его пребывания на Таити, когда он опять заболел и радушный хозяин уложил его в постель в своей утепленной вилле, где не было таких сквозняков, как в бамбуковой хижине. (Хотя на побережье Таити температура никогда не опускается ниже семнадцати градусов тепла, дующий ночью с гор сырой и прохладный ветер вполне может вызвать простуду, даже воспаление легких, так что Анани поступил очень мудро.) Анани считал, что Гогену надо отлежаться, но тот не мог долго оставаться без дела и через несколько дней придумал оригинальный способ удовлетворить свою неизлечимую страсть к творчеству, чем привел в полное замешательство своего хозяина.
На первый взгляд витраж на двери Анани (в 1916 году Сомерсет Моэм купил его у сына Анани[83]) ничего особенного не выражает: таитянская девушка с обнаженным бюстом стоит перед кустом (илл. 27). Но он тотчас обретает смысл, если сравнить его с изображением Евы, срывающей красный плод с древа познания, — картиной, которую Гоген написал осенью 1890 года в Бретани (илл. 7). Витраж повторяет это полотно, разница лишь в том, что Ева номер два несколько тучнее и у нее таитянское лицо. Не боясь обвинения в ложной психологизации, можно сказать, что витраж, как и бретонская картина, рассказывает нам, о чем Гоген по-прежнему больше всего тосковал: о женщине.
И еще одно обстоятельство делает особенно волнующим это творение больного. Если разобраться, это был всего-навсего суррогат произведений, которые давно занимали Гогена. Он и сам это хорошо понимал, это видно из его ответа Даниелю, который в одном из своих последних писем рассказывал, что сам чисто случайно заинтересовался французским церковным искусством.
«Нет ничего прекраснее на свете, чем простое церковное окно, очаровывающее своими четко разграниченными красками и фигурами. Оно по-своему напоминает музыкальное творение. Не горько ли сознавать, что я родился прикладным художником, но не могу осуществить свое призвание. Ведь у меня гораздо больше данных для росписи стекла, конструирования мебели и керамики, чем для живописи в строгом смысле этого слова».
Лишь после того как Гоген, к своему великому огорчению, убедился, что и следующая почтовая шхуна, которая пришла 1 июня, не привезла ему ни денег, ни письма от Мориса, он наконец отправился в город просить губернатора, чтобы ему предоставили бесплатный билет. Немалую роль сыграло то, что к этому времени все его состояние измерялось сорока пятью франкам.
С тяжелым сердцем пересек Гоген танцевальную площадку перед дворцом губернатора, на которой в первые месяцы провел столько счастливых часов, и вошел в широкие ворота. Только он стал подниматься по лестнице, как увидел спускающуюся ему навстречу знакомую коренастую фигуру. Капитан Арно[84]! Удивление было взаимным.
— Кой черт тебя привел на эту посудину? — спросил капитан; он вернулся всего два дня назад, причем явно опять проштрафился.
Гоген отвечал ему в тон:
— Такое паршивое дело, что хуже не придумаешь. Пришел просить губернатора, чтобы меня отправили домой. Я сел на мель и потерял все паруса.
Испытывая угрызения совести, Арно вытащил четыреста франков и сунул их Гогену со словами:
— Дай мне любую картину, и мы в расчете.
Уж не собирается ли он увильнуть от скороспелого обещания, данного двумя месяцами раньше?.. Но капитан тут же заверил, что заказ остается в силе, а заодно беспардонно сбавил цену наполовину. Потом сказал Гогену по секрету, что жена почему-то упрямится, он до сих пор не уговорил ее позировать. Тем не менее четыреста франков и новое туманное обещание настолько ободрили Гогена, что он решил отказаться от унизительного визита к губернатору Лакаскаду и пока никуда не уезжать.
Чтобы показать капитану Арно, что сам он вполне серьезно относится к их уговору, Гоген вскоре подарил ему картину, выполненную в реалистичной манере и вполне понятную любому человеку: две таитянки плетут шляпы на берегу лагуны[85]. (Она экспонируется в одном из отделов Лувра.) А еще через несколько дней, как следует обдумав свое положение, он принял весьма разумную меру предосторожности. Чтобы не ходить больше к ненавистному губернатору, Гоген написал письмо своему патрону, директору Академии искусств в Париже:
«Таити, 12 июня 1892 года. Господин Директор!
По моей просьбе Вы оказали мне честь, послав меня с официальной миссией на Таити, чтобы я изучал нравы и природу этого края. Я надеюсь, что Вы оцените мой труд, когда я вернусь. Но даже при самой большой бережливости стоимость жизни на Таити высока и поездки обходятся дорого. Вот почему я позволяю себе просить Вас, господин Директор, об отправке меня домой, во Францию, за государственный счет, и надеюсь, что Вы любезно согласитесь предоставить мне эту льготу.
Ваш почтенный слуга Поль Гоген»[86].
Правда, ответ придет не раньше, чем через четыре месяца. Но если и впрямь быть таким бережливым, каким он рисовал себя в письме, четырехсот франков, полученных от капитана Арно, должно хватить на этот срок. И Гоген впервые за много недель был в хорошем настроении, когда сел писать о своих последних злоключениях Даниелю де Монфреду, который показал себя его самым верным другом. «Я до сих пор громко смеюсь всякий раз, как подумаю об этом, — уверял он и с беспечной прямотой продолжал: — Так у меня всю жизнь: я подхожу к краю бездны, но никогда не падаю в нее. Когда (Тео) Ван Гог из галереи Гупиля потерял рассудок, я уже думал, что все пропало. Ничего, обошлось. Я только еще больше старался. Ну да ладно. Странные шутки играет со мной судьба. Пока что я получил новую отсрочку до следующей катастрофы и опять начинаю работать».